15 августа исполняется 70 лет замечательному поэту Геннадию Русакову. Геннадий Русаков – один из самых напряжённых и ярких поэтов нашего времени, автор ряда поэтических книг, среди которых «Длина дыхания», «Оклик», «Разговоры с богом», «Стихи Татьяне» и другие.
В течение многих лет Геннадий Русаков работал синхронным переводчиком в различных международных организациях, в том числе в Организации Объединённых Наций. «ЛГ» поздравляет своего давнего автора с юбилеем, желает ему доброго здоровья, успехов в творчестве, новых книг, творческих свершений на благо русской поэзии.
***
Мой друг, пустых примет забудем ритуал.
Мир прочен, в нём живут надёжные предметы.
Всё снова на местах. Твой рот, как прежде, ал,
хотя Ватто его, увы, не рисовал,
и контуры бедра достойно не воспеты.
И я не о тебе на скомканном листе
пишу, не зная, чем закончится начало:
ведь начинаешь здесь, а кончишь в Элисте,
где снова, по своей природной простоте,
увидишь то, чего там сроду не торчало...
Эпический настрой мне нынче по душе:
про оные года, где бегали амуры,
французский был в ходу и реплика «туше!»,
дуэли, сватовство – плезир на барыше...
И Тютчев-краснобай девицам строил куры.
А нынче воспаришь – и с кем поговорить?
Грассировать и то, похоже, перестали.
Мой друг, на этом я смирю на время прыть:
ведь я славянофил и лучше мне сокрыть
сегодняшнего дня нескромные детали.
А всё же не пойму, за что я так любил
спряжение чужих неправильных глаголов,
аксаны и трема, их гальский порх и пыл.
И сукин сын Дантес – ведь всё-таки убил!..
Ох, эти времена драчливых балаболов!
***
Мы стоим на плечах у отцов,
чтобы дети нам встали на плечи
сочлененьем начал и концов
непутёвой судьбы человечьей.
Чтобы тяжко запойный поэт
с неумелой улыбкой блатняги
устрашился непрожитых лет
и себя записал на бумаге.
Чтоб, неловко влезая в петлю,
как птенец на просевшую ветку,
с опозданием крикнул: «Люблю!»
и носком оттолкнул табуретку.
Чтобы жить, умирать, воскресать,
сотворенью не зная резону.
И писать, и писать, и писать –
словно пропуск в запретную зону.
***
Благословляю крышу над собой
и тех, ещё стыдящихся и ждущих,
скворца на ветке в Гефсиманских кущах,
себя с моей неистовой судьбой
и то, как сокращается мой срок
и как по фене ботает столетье,
которое второе или третье!..
Я в нём хотел прижиться и не смог –
меня вели судьбы моей круги,
я был ничей, берёгся от простуды,
читал стихи под звяканье посуды
в одном полуподвальчике ОГИ.
А за окном летел просторный снег
такой свободы и такой печали,
какую Бог даёт всего в начале…
И солнце грело мне облатки век.
***
Слава-дура нужна молодому,
чтобы девки ложились вповал.
Чтобы с вечера – очередь к дому.
Чтоб сантехник ко мне ревновал.
Всё на свете устроено мудро...
И теперь на меня даже глаз
не положит Маруська-лахудра,
кобеля променадя на час.
С кобелём мы совсем незнакомы,
а Маруське уже шестьдесят.
У неё на глазу глаукома
и на ниточках щёки висят.
Ну а слава... Чего она, слава?
Костылём погремит в мою дверь –
встанут девки налево-направо...
А на что они, крали, теперь?
***
Так дивится ребёнок на вид обнажённого тела,
на зубцы шестерёнок, живущих в серёдке часов,
их мышиному бегу, их слаженной точности дела,
сочетанью и рвенью, их логике мер и весов.
Так я миру дивился, когда, наглядевшись украдкой,
я себе обещался, что скоро ему помогу:
я его обогрею своей рукописной тетрадкой,
чтобы он мои строчки потом затвердил на бегу.
Так оно и случилось: в нём стало заметно теплее.
Вон уже в Антарктиде текут не в сезон ледники.
Может, я не причина и зря Антарктиду жалею,
только кто его знает: а вдруг из-за шалой строки?
Неотступностью страсти
мне время глаза накрывало.
Только слово бессмертно и с нами пойдёт до конца.
Полосатым анисом душа из меня вызревала
на земле моей мамы, на небе родного отца.
Хорошо, что мы были. Что делали нашу работу.
Что зерно раскидали в саду на грачином столе.
Что грешили во вторник, а после грешили в субботу…
И горело дыханье в гортани, в органном стволе.
***
Чего-то мне в кумирах не хватало –
они всегда вели куда-то вбок,
как будто каждый ровно и устало
разматывал свой бережный клубок.
А было их!.. Экзистенциалисты,
камю и кафки, умницы, спецы...
Высокодумны, страстны и речисты,
и на душе оставили рубцы.
А прижились лишь ладушки да репка,
да кот, который на цепи златой...
Теперь я вижу, до чего же крепко
сроднился с той дошкольной простотой,
с её жаленьем и печальной верой,
что щучьего веления расклад
меняет колер нашей жизни серой
и бытия выстраивает лад.
Слова порою прозорливей зренья,
умеют видеть пристальнее глаз.
И по одной строке стихотворенья
до самой боли прозревают нас.
***
Слезами юных вдов обрыдан горизонт.
Меня никто не ждёт и не сутулит плечи.
Все птицы утекли в турецкий Трапезонд,
не указав ни дня, ни места нашей встречи.
По мне, так не в пример спокойнее без птиц.
Туда же и собак – лакать из тюркских плошек.
Остался б на Москву один дежурный шпиц...
Да и тому сказать, чтоб не орал на кошек.
И кошки не нужны.
Расслабься, гражданин,
нахлебников своих отправивший на дачу!
Живи среди людей, будь муж, отец и сын,
ликуй и веселись!
Прости меня, я плачу...
Нам будет хорошо. Мы станем крепко спать.
Ни пёсьих катяхов, ни птичьего помёта.
Уж лучше мне с женой, как с кошкой,
поступать:
ну, в смысле приласкать,
погладить там чего-то.
А турки пусть без нас решают, как им быть.
(Раз суверенитет, то надо без нахрапу.)
Глядишь, мы так людей научимся любить...
Но я бы и мышей отправил по этапу.
***
Я знаю старых книг спокойное прельщенье,
искус тугих страниц, их бережную власть,
как будто чей-то зов, желание общенья –
прийти и наконец наговориться всласть.
Дагерротипов чернь, тяжёлые обложки,
гравюры из Доре, диковинный формат.
Шмуцтитулы, обрез, просев бумажной крошки…
И кожи до сих пор скорняжный аромат.
Да, Господи, я жил в большом и трудном мире
и слушал низкий гуд внезапного дождя,
по буквам этих книг, по медленной цифири
глазами, как рукой, любовно проводя.
Мне были дни тесны, года совсем кургузы
за чтением томов, что нынешних умней
исходной простотой, теплом домашней музы
и откликом души, соседствующей с ней.
Мне нравились слова, лишённые намёка,
движенье важных фраз куда-то выше строк –
как будто чей-то взгляд, простёртый так далеко,
что я лишь иногда туда вглядеться мог…
***
В постылой смене каш и всяческих морковок
доныне помнит глаз сосисок страстный пот,
невинность буженин, прищур колбас-плутовок –
раблезианский мир былых моих господ.
Читатель, милый друг! А холодец под хреном?
А шейки поворот? А сервелата зов?
Я был рождён для них, принадлежал по генам!
И с этой высоты низвергнут до низов...
Блаженные пиры с последней трёхрублёвки!
Мерило бытия – цена его колбас.
Творение летит, а я стою у бровки...
Копчёности мои, мне больше не до вас!
Шпинатный полумрак отныне мне уделом.
Прощай, читатель-друг. Бери меня, овёс!
...И буду я ходить, белея постным телом.
И окорок по мне расплачется до слёз.
***
Я был влюблён в слова, как в женщин
крупноглазых.
Мне снились по ночам большие словари.
И музыка была в любых никчёмных фразах.
Я жизнь мою просил: «Ты больше говори!»
А вот уже прошло прельщенье женским телом,
греховна стала страсть и выдохлось вино.
И нынче на моём пространстве опустелом
остались лишь слова –
и стало всё равно.
Мои шестнадцать строк, последняя отвага!
Неужто вам и впрямь важна вся эта блажь:
раздрай, любовь-морковь, безумье за три шага –
всё то, за что теперь полтинника не дашь?
Но кисло пахнет кровь, и время снова шатко,
и как тут усидеть за частоколом глосс?
Моей строке нужна горячая прокладка
земных моих страстей
и благодарных слёз.
***
Поэты тихого очарованья,
чуть-чуть меланхолической души,
спокойной простоты без уныванья –
как вы и посегодня хороши!
Не напрягая голоса на крике,
вы беспечально знали свой предел.
Пусть вы исходно были невелики –
так я ведь и великих проглядел!
Мне близко ваше знанье местной флоры,
ваш горизонт всего за две версты.
То подрубцовство, то самоповторы…
И тьма в полях. И пристальность мечты.
Скромны, а может, по иной причине
вы находили с жизнью верный лад.
Я сам весь век хожу в сержантском чине –
и ничего, приемлемый оклад.
Россия вас не шибко отличала:
ей что ни век – то быть или пропасть.
А вам она – последнее начало.
Одна неутоляемая страсть.
***
Вот дети, мудрые всезнанием беды,
сидят и смотрят на клокастой грядке
на этот день рассеянной воды,
на воробьёв драчливые десятки.
Я тоже с ними рядом посижу
(мне надо хоть чуть-чуть остановиться)
и ноги осторожно положу,
чтоб не помялась вика-чечевица.
Копнёшь в земле – там кто-нибудь живёт:
так плотно сотворенье заселилось.
Там нижний мир пласты корнями рвёт
и гонит стебель на откорм и силос.
А дети знают, где прольют дожди
и потеснятся, чтоб не замочило.
И что-то вдруг захлюпает в груди...
Не плачь, дурак, всё время залечило.
***
Ещё глядит пространство молодое
поверх низкоголосых проводов.
И пойма с нерастраченной водою
просверкивает стёклами прудов.
Но выгорает лето, выгорает
до полного износа подола.
Сидит и лозняки перебирает,
забросив неотложные дела.
Скрипит калиткой, с пола дует в доме
да колется в проулке о траву...
А я живу, как воробей в соломе.
Я хорошо у времени живу.
Листаю дни, по мелочи хвораю.
В бумагах роюсь. Горло берегу.
Я хорошо живу, не умираю...
Но обещать, конечно, не могу.
***
Кому тебя жалеть и обнимать колени,
рукой касаться лба и трогать губ излом?
Здесь больше никого, одни года и тени
тебе скосили бровь неправильным углом.
Отворотись от всех. Ты отыграла в жёны.
Побудь сама с собой и волосы развесь.
Я слышу в темноте твой голос напряжённый,
хотя тебя тут нет, а я зачем-то здесь.
Вон плоский лунный свет раскатан по дороге.
И птица крупно бьёт солдатским соловьём.
Вернёшься, на крыльце о коврик вытрешь ноги.
Помиримся, уснём. Не вместе, но вдвоём.
***
Опять привычно посерели воды
и залоснилась выпревшая гать...
Сезонная нахмуренность погоды
перестаёт со временем пугать –
так неизбежны эти передышки
перед началом новых передряг...
Дочитывать заброшенные книжки,
следить над садом уносимый кряк –
и утром выйти в бешеное мчанье
дождей или расхристанных снегов,
пугаться их внезапного дичанья,
но помнить, что неистовство богов
лишь для тебя затеяно по блату
за счёт эффектов чисто шумовых,
чтоб ты глядел за нищенскую плату
на гнев богов и на забавы их.
***
Я огляжу молчащий дом
и грустно выпью – но с трудом –
рабочую поллитру:
зачем менять палитру?
И, устоявши на ногах,
произнесу при этом: – Ах,
как это не по-русски:
один – и без закуски! –
И тут же десять человек
мне скажут, что виновен век:
ну в смысле – что эпоха...
А это очень плохо.
Зато теперь мы все родня.
Сперва мы вздрогнем у меня,
потом у дяди Вани...
Он спит за стенкой в ванне.
А я чего? А ничего –
пойду расталкивать его
по воле коллектива.
Он кротко скажет: – Пива!
***
Отсветило солнце нашей славы.
Отошли порфирные года.
Мы когда-то были в мире правы,
как уже не будем никогда.
Так зачем, отпущенник Главлита,
двух столетий нищая родня,
я гляжу, а жизнь моя прожита
и отворотилась от меня –
со своей нелепицей и болью,
с голубой каёмкой годовщин,
с мусорами, гневом и любовью,
с именами женщин и мужчин?
Я о ней, наверно, не жалею.
Каждый прав своею правотой.
Было время горя и елея.
Стало время истины не той.
Смотрит век сквозь жёлтые ресницы.
Горловая дудочка поёт.
Мне чужая жизнь зачем-то снится.
И чужое солнце мне встаёт.
***
Я не могу понять природу снов.
Их «что» и «как», механику движенья.
Их логику – основу всех основ,
диковинный отбор изображенья.
Где оптика? Куда вознесена,
чтоб дать охват от Клина до Равенны?
Мне непонятна режиссура сна
с её разбивкою на мизансцены.
А те, кто был, ушедшие давно?
Кого я звал, забыл, просил прощенья?
Откуда это странное кино
с естественностью псевдовозвращенья?
Там можно всё. Там я ещё люблю.
Вот мать моя – я не успел родиться.
Подите прочь! Нет, я не мёртв, я сплю...
Но до меня уже не добудиться.
***
Так мощно пишут старики!
Не кистью – пальцами, щепотью,
а то костяшками руки...
И гневно властвуют над плотью.
Палитру к локтю примотав,
с упорством ангела-расстриги
один малюет лики трав,
другой цветы и светосдвиги.
Он слеп. А этот глух и стар.
И столько их в Господнем списке!
Кто тут Рублёв, кто Ренуар?
Пруды, святые, одалиски...
Как будто мир не проживёт
без жалких копий сотворенья!
А им работа душу рвёт,
как мне – строка стихотворенья.
Созданья общие места
возвысив выспренностью веры,
они корпят почти до ста –
совсем утратив чувство меры...
***
Опять страна ломает наши кости,
не спрашивая наши имена,
как будто мы непрошеные гости,
как будто мы не ей, а лишь она.
Иных имён запомнив сочетанья,
с иными фаворитами греша,
на полпути синайского скитанья
она опять преступно хороша!
И кто я, чтоб кидаться под колёса
моей страны, пустившейся в намёт?
Она мне жизнь мою дала без спроса.
Она её без повода возьмёт.
***
Мой глаз, твореньем изумлённый,
оттенков в нём не признаёт:
раз лес – то, значит, он зелёный,
и пахнет так, как пахнет йод.
Вода бывает в твёрдом виде,
хотя, как правило, течёт...
Реестр природе не обиден,
она в нём вся наперечёт.
Мне нужно в этой коловерти
хотя бы раз его прочесть,
чтоб разгадать загадку смерти
и разобраться с «был» и «есть».
И на иголку, на булавку
свою разгадку нанизать.
– Вот я поймал тебя, мерзавку! –
ей с удовольствием сказать.
***
Не надо мне тоски и медленной разлуки.
Накроюсь с головой простынкой-полотном
и гляну на твои покинутые руки –
они лежат и спят одним с тобою сном.
В моей родной стране то ветрено, то знобко.
В моей родной стране стоит грачиный грай.
И вьётся в небесах протоптанная тропка,
которая ведёт в районный птицерай.
В моей родной стране неистовое лето.
Широк её равнин бессмысленный размах.
А ты лежишь, светясь своим блаженным светом,
и воздух над тобой качается впотьмах
***
Что-то стали мне вдруг без причин
велики пиджаки:
видно, начал ссыхаться,
как мумия Тутанхамона.
Или в землю расту, как растут
иногда старики
накануне дуренья и страшного
Божьего шмона.
А чего мне терять?
Заведу себе новый пиджак –
мальчикового роста и в пуговках
с медным отливом.
Буду, выпив и члены
поштучно сложив на лежак,
засыпать разодетым и тем
непробудно счастливым.
А потом загремят надо мной
соляные дожди,
станет гром вылезать из какой-то
небесной прорехи.
Да плевать на пиджак,
ты мне душу им не береди,
дай мне время узнать
в мелекесском расколотом эхе,
через память мою,
через бабий растрёп голубей
дай увидеть себя малолеткой
с нахальной губою,
три столетья назад, где уже никого,
хоть убей,
только прах, только ах,
только это поверх, голубое…
Буду в землю расти,
буду за руки ветер хватать,
буду мергель топтать от Коломны
до устья Салгира.
Ай, хороший пиджак,
чтобы в нём перед Богом предстать
посредине его невозможно гремящего пира!
***
Душа, тебе никто не пара.
Ты поднялась и замерла.
А там два ветра для удара
раскрыли тяжкие крыла.
Там дня цветные коловерти,
сезонных гроз веретено.
И жаркой охрою бессмертья
горит закатное окно.
Другого века нам не будет.
Нас только этот назовёт,
хоть прежде холку нам натрудит,
мозоли с кожею сорвёт.
Но в киммерийской этой выси
давай пореем с полчаса...
А после день пойдёт на высел.
И опустеют небеса.
***
Ну что, освободилась? Полегчало?
Стряхнула с плеч осточертелый груз?
Ты погоди, забудь меня сначала...
Ты в дверь меня, а я в окно вернусь.
Вон как гардины колоколом вздуты!
Там я лечу к тебе на крыльях штор.
Опять к тебе – навек, на полминуты...
Закроешь окна. Двери – на запор.
А я уже враскачку – сизарями!
Хлестаньем клёнов! Хлопаньем белья!
Летящими навстречу фонарями!
Ты слышишь рокот? Это снова я.
Забыть меня? Ну что ж, давай, попробуй.
Взмахнёшь полой – отпряну и уйду.
...И только будет ветер большелобый
тебе лодыжки гладить на ходу.
***
Горбушка, чекушка и сала шматок...
И поезд с размаха летит на восток.
Дорога, дорога – не помню, куда,
но чтобы кидались к ногам города,
чтоб реки плескали лебяжьим крылом,
ломили туннели во тьму напролом,
гудок надрывался и Вега плыла
над медленным счастьем ночного села!
Сшивает столетье начала-концы…
Сосед из укладки достал огурцы.
Он пальцем сейчас проведёт по ножу,
я выну чекушку, шматок положу...
Ах, Господи Боже, за этим я жил –
с попутчиком пил и дорожно дружил,
глядел из окна на ночные дела –
а вёрсты гремели, а Вега цвела!
Я ждал моих дней и удачи хотел,
а поезд кричал и по рельсам летел.
И тихо шептал надо мной шепоток:
«Горбушка, чекушка и сала шматок».
***
Только б кости не ломило,
время в сети не ловило,
волос пакостный не лез.
Глянешь влево, глянешь вправо:
ах ты, мать твою, держава,
трёхрублёвый интерес!
Шкаф стоит, в шкафу скелеты,
тлен и прах, шуршанье Леты,
девяносто сучий год.
В кулачок, в щепотку сжаться,
не водиться, не вожжаться
с этим веком непогод.
Отчего мне боль и ярость?
Оттого, что стыд и старость,
бес в ребро, простата в пах.
Оттого, что снится Люда
и зовёт меня отсюда…
И карболкой день пропах.
***
...И я непросто жил и трудно верил миру,
скликал по именам никчёмную родню.
Но сказано: мне быть сипату, злу и сиру.
И сердцем упадать по десять раз на дню.
Из всех земных страстей
я помню только слово.
А мне к нему хотя б нехитрый капитал!..
Я Божий бубенец, Господняя полова...
Хотя и Ты, Творец, меня не дочитал.
Но я ещё блажу и рот рукой не вытер,
по четырём углам не рассовал мой род.
Я к Пушкину ещё не напросился в Питер,
на Мойке не стоял, не плакал у ворот.
Меня в Самаре ждут прыщавые кадеты.
Мне слышен их сапог решительный щелчок.
И майки не в сезон под кители надеты.
И шею холодит воротничок.