Почитатели Сергея Довлатова наверняка вспомнят среди его персонажей Генриха Туронка. Он едва ли не единственный удостаивается оскорбительных реприз автора, в целом весьма снисходительного к людским слабостям и порокам. Сказать определённо, прототип мало походил на изображение. Ну и что, возразят, это же беллетристика – с правом писателя на особый взгляд, вымысел, на гиперболу. Трудно спорить с объявившейся в литературной среде гвардией «друзей Довлатова». А за Туронка заступиться некому… Довлатов творил «художественной резьбой по людям». Не все это выдерживали.
Третьего сентября Сергею Довлатову исполнилось бы семьдесят. Всего-то! Наш современник, а кажется едва ли не ровесником Чехову – так «забронзовел» и так далеко отошло его время. В дни юбилеев принято гадать, по какую сторону идейных баррикад находился бы имярек в современном мире, что и как бы он смог написать, на какую «злобу дня сего» направил бы луч своего таланта, кого восславил, а кого, наоборот, высмеял и прищучил и т.д. По-моему, пустое это занятие: меняются со временем не только ведь государственное устройство и исторические обстоятельства, но и сами люди, их настроения и взгляды, характер, наконец. Меня, например, больше занимает другая мысль: как бы встретился Довлатов, вернись он при жизни в Россию, с некоторыми из известных своих персонажей? С кем-то дело могло закончиться дружеской попойкой, а с иным, пожалуй, и не обошлось бы без большой драки.
Поминки по персонажу
Из довлатовских персонажей больше других у меня вызывает сочувствие Генрих Туронок, не прикрытый псевдонимом редактор газеты «Советская Эстония». Работая корреспондентом одного из союзных изданий по республикам Прибалтики, я в те баснословные времена регулярно наезжал в Таллин. И едва ли не всякий раз заходил к Генриху Францевичу – покофейничать, узнать эстонские новости. Потом связи прервались, как говорится, по не зависящим от нас обстоятельствам – Советский Союз затрещал по швам, Прибалтика поплыла на Запад, а я предпочёл «реэмигрировать» в Воронеж. Позднее узнаю, что и Туронок покинул независимую Эстонию, перебрался в Москву, работает, нашёл место в «Лесной газете».
Однажды, будучи в Москве, попытался я его разыскать.
– Да нет уже у нас Генриха Францевича, умер он, – ответили мне в редакции.
И стали рассказывать, как кто-то принёс с собой на работу только что вышедшие тогда в России три чёрных томика Сергея Довлатова. Тогда они ещё были в диковинку. Читали, смеялись. А в повестях «Компромисс» и «Ремесло» встретилась фамилия сослуживца. В газете ребята простые, погружённые с головой в лесопосадки и древопиление, а вот с надсадой корили себя:
– Не надо было давать ему эту книжку! Спрятать бы, а мы ещё и тыкали – вот здесь посмотрите и здесь, не про вас ли, мол, писано? Не ожидали, что он так серьёзно воспримет…
Сел, говорят, Генрих Францевич с томиком Довлатова в своём углу, погрузился и листал молчком до вечера. И лицом темнел, смотреть больно. Вечером, возвращая книжку, сказал: «Эх, Сергей, Сергей, зачем же он так! Я его, видит Бог, ничем не обидел…»
На другой день Туронок не пришёл на работу. И всю неделю отсутствовал. Потом появился, пасмурный, осунувшийся, постаревший. Избегал разговоров, общения. Посидел в редакции ещё несколько дней – и ушёл. Тихо, даже не попрощался. Потом услышали – умер. Все в редакции говорили, что сник и занемог Генрих Францевич не иначе как из-за книжки.
Что ж, многие легко и просто переносят насмешки, брань на вороту у них не виснет. А для Туронка обида оказалась смертельной. Видно, осознал он, к своему ужасу и отчаянию, что не в газетный фельетон угодил, не в партийный разнос, а в литературу, в которой, возможно, предстоит ему остаться надолго. И сколько ещё всякого читающего народа посмеётся над ним, а то и внесут в поговорку, нимало не интересуясь, есть ли в той бойкой писанине хоть грамм правды.
«Компромисс» был издан в эмиграции, и там, понятно, задеть, рассердить или особенно насмешить никого не мог. Из Америки изображённые Довлатовым эстонские функционеры казались не менее вымышленными, чем Хлестаков или Чичиков. Другое дело, когда книга попала в нашу страну, к тем, кому она и предназначалась. Туронок был мне знаком по той самой, изображённой Довлатовым жизни советской прессы. Конечно, мне не доводилось видеть его в работе, не мог я знать, каким манером он руководит редакцией или насколько прямо держится в партийно-бюрократических коридорах. Со мной, человеком со стороны, Туронок, думаю, позволял себе быть более открытым и свободным, чем со своими сотрудниками. С тем же Довлатовым, понятно, он не стал бы вести таких разговоров. Конечно, как всякий редактор, шеф республиканской газеты являлся номенклатурным работником, элементом государственно-политической системы, и в этом качестве добросовестно и точно выполнял условия «социального контракта». Культивировать во вверенном ему коллективе несброженный дух андеграунда, околохудожественной богемы, а тем более стараться соответствовать её маргинальным представлениям о человеческих качествах не входило в его задачи. Отсюда бессмысленные (ибо безрезультатные) диалоги с автором «Компромисса»:
«– Довлатов, вы пьяны! – сказал Туронок.
– Ничего подобного!
Тень безграничной усталости омрачила лицо редактора.
– Довлатов, – произнёс он, – с вами невозможно разговаривать! Запомните, моё терпение имеет пределы…»
В конечном счёте терпения работать в газете не хватило у самого Довлатова – судьба повела его другой дорогой. А Туронок вскоре явился в рассказах писателя беспринципным и жалким функционером изолгавшейся политической системы. «Елейный, марципановый человек», «тип застенчивого негодяя» и тому подобными ругательными мазками украшает его портрет вышедший в писатели бывший сотрудник.
Изрезанные
Известно, что Довлатов ради красного словца не щадил не только номенклатурных начальников, но и близких друзей, описывая их жизнь, состоящую якобы из сплошных нелепостей и завихрений. Безжалостен он был даже к родному брату. В его книгах вообще не встречается благополучных героев и сюжетов. Неудивительно, что ещё при жизни у автора возникали сложные отношения с персонажами собственных произведений. Многие на него обижались. Жизнь реальных людей включалась в придуманные им сюжеты, чаще всего в виде анекдота. Выдумывать героев он не умеет. Зато ловко обнаруживает в действующих лицах то, чего не замечают за собой их прототипы.
Писатель Валерий Попов, автор вышедшей осенью 2010-го в серии «ЖЗЛ» биографии Довлатова, сообщил в интервью радио «Свобода»: «Он из нас по живому кроил своих героев. Все его друзья вопиют. Не изрезанного друга у него не осталось ни одного, не говоря уже о подругах». О моральной стороне подобной «резьбы» говорить в той среде не имело смысла. «Я давно не разделяю людей на положительных и отрицательных. А литературных героев – тем более. Кроме того, я не уверен, что в жизни за преступлением неизбежно следует раскаяние, а за подвигом – блаженство», – писал автор «Зоны».
«Уж лучше отсебятина, чем отъеготина» – ведь это не просто забавная фраза, а фундаментальный принцип, которым руководствовался Довлатов в отношениях с людьми, особенно со «своим братом» – журналистами и писателями. Но и «отъеготины» тоже хватало. В Америке А. Седых, один из столпов эмиграции, главный редактор «Нового русского слова», публично обзывал Довлатова «лагерным вертухаем». Кто-то распространил нелепый слух, что, служа в конвойных войсках надзирателем, он самолично избивал Солженицына. Но и «вертухай» обид не прощал, да и вообще мало церемонился, авторитетов не признавал, поступал с литературными и газетными величинами иной раз не лучше, чем с зэками из «Зоны». Не стеснялся в рассказах ошибок и небылиц, возможно, даже делал их намеренно, сознательно путал все жанры – мемуары, новеллу, эссе, анекдот. В сюжеты попадали чаще всего люди «ближнего круга». На пики издевательских анекдотов нанизывались Наум Коржавин и Лимонов, Приставкин и Битов, Горбовский и Евтушенко. Enfant terrible эмигрантской литературы был мастером провокации, ложь считал не более чем стилистическим приёмом, не хотел держаться никаких правил. Конечно, позволяя себе всё это, Довлатов знал, что вполне может рассчитывать на понимание и поддержку ближайшего окружения. И действовал безошибочно.
Довлатов не сразу стал тем писателем, которого сейчас все знают. Многие годы он был журналистом, готовым без особых моральных и интеллектуальных колебаний в любое время взяться за любую тему. В ленинградских многотиражках «Знамя прогресса» и «За кадры верфям», в официозно-партийной «Советской Эстонии» писал о строителях и новаторах, о парторгах и комсомоле, возвеличивал придуманных героев-передовиков и трудовые династии, сочинял обращения рабочих к Л.И. Брежневу, разоблачал идеологические диверсии. Сочинил, по собственному признанию, две «халтурные повести о рабочем классе», брошюру «Коммунисты покорили тундру», редактировал генеральские мемуары. В «Компромиссе» и показано, как литературная халтура становится образом жизни, как профессиональные ложь и цинизм разъедают душу героя. Повесть ярко завершается словами, сказанными Сергею его братом, имевшим две судимости, – из них одну за непредумышленное убийство: «Займись каким-нибудь полезным делом. Как тебе не стыдно... Я всего лишь убил человека и пытался сжечь его труп. А ты?»
Книгой Довлатов мстил за свою журналистскую подёнщину, делавшую его «трубадуром банальности» и едва не погубившую в нём писателя. Тем самым он хотел откреститься от прошлого, а с этой целью – «сжечь трупы» бывшего редактора и других сослуживцев.
Довлатов не любил, когда его называли диссидентом, но и он не избежал в творчестве особого мстительного зломыслия, когда неудачи личной жизни, пороки собственной натуры, нехватка творческих сил списываются на политическую систему, общество, на народ и вымещаются на них. Но отличие Довлатова в том, что он не стыдился сам признаваться в двурушничестве и моральной амбивалентности, был по природе честнее и правдивее многих. Потому так остро и злободневно для нынешнего российского читателя звучат некоторые из его американских пассажей: «Меня смущает кипучий антикоммунизм, завладевший умами недавних партийных товарищей. Где же вы раньше-то были?.. Критиковать Андропова из Бруклина – легко… Тоталитаризм – это вы. Вы и ваши клевреты, шестёрки, опричники… чья бездарность с лихвой уравновешивается послушанием. И эта шваль для меня – пострашнее любого Андропова».
Это сейчас писательское слово девальвировалось и мало что значит, так что, кажется, и трубы иерихонские не способны пробить глухоту и духовную оцепенелость современного российского общества. Тогда же, при Довлатове, к писателям прислушивались, особо чутко – к идейным противникам.
Да, в эмиграции Довлатов мог говорить и писать всё, что хотел. Но кому это там было нужно? Его читатели остались в России. И потому рождаются у него светлые и горькие строки, после которых закрываешь книгу с печальной любовью:
«Берёзы растут повсюду. Но разве от этого легче? Родина – это мы сами. Наши первые игрушки. Перешитые курточки старших братьев. Бутерброды, завёрнутые в газету. Мелочь из отцовского кармана. Стакан «Агдама» в подворотне… Армейская махорка… нелепые, ужасающие стихи… Рукопись, милиция, ОВИР… Всё, что с нами было, – родина. И всё, что было, останется навсегда».
Довлатов по природе мизантропом, конечно, не был. Ему хотелось понять всякого человека, в том числе и лично ему неприятного. Есть такая попытка и в «Компромиссе» – в комичной сцене с лопнувшими у редактора штанами. В этом месте у автора неожиданно меняется интонация, находятся идущие от сердца слова: «Прореха как бы уравняла нас. Устранила его номенклатурное превосходство. Я убедился, что мы похожи. Завербованные немолодые люди в одинаковых... голубых кальсонах. Я впервые испытал симпатию к Туронку».
Заметил ли Генрих Францевич эти строки? Простил ли после них автора? Или не дошёл до этого места – и сердце остановилось?
Довлатов написал незадолго до своей смерти: «Бог дал мне именно то, о чём я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят».