Мини-мемуары
Где же оно теперь, моё прошлое? Ведь не может быть, чтобы его нигде не было…
Блаженный Августин
Из записок Нагибина узнал: в марте 1943-го он служил в редакции фронтовой газеты, что помещалась на улице Урицкого в Малой Вишере. В двух шагах от этого места роддом, где как раз о ту пору я «увидел свет мира», говоря языком Шиллера и Гёте, который мне предстояло осваивать. Света, правда, было едва-едва: одиннадцать вечера. А в девять утра, как по расписанию, прилетели соотечественники веймарских классиков – бомбить. «Но ты орал так, что заглушал свист бомб», – рассказывал позже отец.
В середине января 44-го прорвали блокаду Ленинграда, и фронт наконец сдвинулся с места.
С тех пор началась переписка родителей. Первое сообщение обо мне – в письме мамы от 24 марта: «Юрка очень капризный, по ночам спит плохо, сильно избалован». Характеристика на всю жизнь.
Она умерла в сентябре 45-го. Запомнилась мне в одном-единственном эпизоде. Я сижу на полу, играю в какие-то паровозики (немецкий трофей?). Она входит с соседской тётенькой, спрашивает меня: «Юра, слышишь свистки паровоза на станции?» Я, встрепенувшись: «Папа приехал?»
На пятидесятилетие Победы (для немцев – «окончания войны») я рассказал об этом на форуме в Эрфурте. Моё поколение, мол, входило в жизнь, поджидая полумифических отцов с войны, как бы «в ожидании Годо» – почти по Беккету. Репортаж о форуме вышел в местной газете с огромной шапкой: «ПАПА ПРИЕХАЛ?» Подарил, стало быть, журналистам фишку.
Фонарь моей памяти включается
1 октября 1945 года. Поздним вечером сходим с отцом на дощатую платформу в Болшеве. Он уговаривает телефонисток приютить до утра наши пожитки. Вкрадчиво: «А утром я за ними зайду – и уж мы продолжим знакомство…» Тридцатилетний майор в полевой форме, юные девы. Как салют – перестрелка улыбок. Тоже пряный воздух Победы. (Р.S. Октябрь 2007 года. Выслушав эту историю, Гачев сказал: «Потому и включился фонарь твоей памяти, что поток эроса прорвал пелену небытия»).
Весной 46-го, выходив наконец «ледащего» внука, бабушка метнулась со мной к пристанционной церкви – Космы и Дамиана. Крестить. Отец (политработник!) был рядом. И даже ходил вокруг аналоя с батюшкой – в отведённой ему роли крёстного для кузена моего Кольки. (Тот и звал его потом всю жизнь «Крёстный!»). Мне врезался в память седенький старичок в металлических круглых очочках, что помогал отцу Олегу, – видимо, наставлял новобранца. Потом выяснилось: то был Сергей Николаевич Дурылин. Одна из звёзд серебряной россыпи начала века. Коллега-германист, среди прочего. Через полвека буду о нём писать (рифмуя его очерк о русском Веймаре с «Лоттой в Веймаре» Томаса Манна).
Чем старше становлюсь, тем больше ценю отца. И зачем поломали с ним столько глупых идеологических копий! А он, эпикуреец, мудро дарил мне памятные знаки на всю жизнь. Вот и в Таганроге: была там школа прямо у нас во дворе. Но он отвёл меня в первый класс за четыре с лишним квартала – в бывшую чеховскую гимназию. «Чтобы осталась память!» И перед поступлением в университет вовремя нанял парочку репетиторов по немецкому, сообразив, что у меня, нацелившегося было на русское отделение, с этим «швах». А на русское отделение филфака МГУ в тот, 1960-й, год школьников не принимали.
Учился-то я в школе легко, окончил (киевскую «шосту зализничну») с медалью, однако же был злостный прогульщик. Особенно по весне, под цветенье каштанов, так и норовил пошататься по городу вместо классов. Нередко встречались приметные люди, почему-то западавшие в память. К примеру, шустрый черноглазый паренёк-реставратор в Софийском соборе. Или «гарна дивчина» с косой на Крещатике. А тот презабавный старичок в тюбетейке и с фотоаппаратом на Владимирской горке?
Спустя годы узнал: то были Савелий Ямщиков, Татьяна Глушкова и епископ-расстрига Варнава (Беляев), как раз сочинявший в ту пору свою многотомную триодь «Основы искусства святости».
1 сентября 60-го года. Стоим кучкой, сглатывая спазмы счастья, на «психодроме» – внутреннем дворике старого здания университета на Моховой. Вот-вот начнётся первая лекция. Тепло, солнечно, мы в рубашках («теннисках»). Вдруг видим, оторопев, как двор пересекает какой-то юноша-старичок, склонив набок головку в зимней шапке-ушанке, подвязанной под горлышком. Пятикурсник Сергей Аверинцев, факультетская знаменитость.
Через девять лет нас с ним в один день примут на работу в ИМЛИ. Выйдем, оформив бумаги, на институтскую паперть, и он скажет: «Ну вот, Юра, приняли нас с тобой в святая святых. Какие всё же хорошие люди наши начальники – ведь они терпят нас. А будь мы их начальниками, мы бы не стали их терпеть!»
Ещё пройдёт десять лет, и мы будем бок о бок стоять звёздной ночью под иссиня-чёрным тирольским небом близ Инсбрука, любуясь местным карнавалом и пробуя вина: институтское начальство скрепя сердце включило нас в непривычно обширную делегацию на очередной литературоведческий конгресс. (На коем выступал, помнится, Деррида, а его высмеивал в своём выступлении Палиевский, переходя с уверенного французского на шикарный английский.) Соборная площадь ярилась пёстрыми красками, кругом весёлая кутерьма. Однако Сергей Сергеич, склонившись к моему уху, горевал тоном ослика из известного мультфильма про Винни-Пуха: «И зачем мне всё это – без Наташи?»
Ещё через пятнадцать лет – эпизод в Вене, куда он, впечатлённый своим постперестроечным депутатством в Госдуме, сбежал учить студенток русской литературе. Зазвал меня телефонным звонком к обеду, но задержал в дверях, как на таможенном досмотре. Незадолго до того умер его ближайший друг Александр Викторович Михайлов, мой отчасти соавтор. Я написал о нём, что называется, «всю правду» в развёрнутом мемуаре. Слух о скандале достиг, видимо, ушей и венского отдаленца. По телефону он настоятельно просил меня принести журнал с этим текстом. Выхватил из рук как добычу в своей цоп-манере и тут же, у вешалки, прочёл до конца. После чего заключил: «Нет, ты всё правильно написал. Раздевайся, проходи – будем обедать!»
Самое начало первого курса. Стою в конце гулкого коридора у военной кафедры перед началом занятий. Читаю, положив книгу на древний, шириной с диван подоконник. Подскакивает какой-то тип: чуть выше моих ста восьмидесяти ростом, чуть светлее копна волос над чуть более голубыми глазами. А так – явный одноплеменник, северянин.
– Ты Маслова видел? (Полковник, заведовал тогда кафедрой.)
– Нет.
– А что читаешь?
И – хвать мою книгу, зырк на обложку.
– А, по программе!
Сверлит меня недобрым голубым глазом. В голосе – яд.
– А, ты, значит, из э т и х! Будешь делать всё, что о н и велят, да? В партию вступишь, да? Доцентом станешь, да? ТОРШЕР купишь?
– Да иди ты! – передёрнуло меня после оцепенения от неприязни к нахалу.
Он, демонически расхохотавшись («дико, по-оперному, рассмеялся…»), весело двинулся прочь по коридору.
Военная кафедра, как я позже узнал, и вышибла Венечку Ерофеева из университета.
Помню, как я, не любя выпендрёжников, с большой досадой смотрел ему вслед. Но дочитывать скучный роман (не то Норриса, не то Линдсея) не стал.
И в партию не вступил. И в доценты не согласился.
И не завёл даже торшера.
Поздняя весна 62-го. Я впервые один, без отца, в Ленинграде. Ноги сами принесли к букинистам на угол Литейного и Жуковского. Как на поляну, полную белых грибов. Мгновенно выкладываю за розановское «Уединённое» треть стипендии. Размышляю, как бы с умом потратить остальные две трети. То ли Шестова с Бердяевым взять, то ли Хлебникова с Ходасевичем.
Рядом крутится рыжеватый щупленький паренёк с профилем Шиллера, о чём-то шепчется с продавцом. Принимаю его за книжного жучка – с их-то братом я уже привык иметь дело в Москве.
Кто бы мог подумать: этот с виду «жучок» был уже автором «Рождественского романса». Сам Иосиф Бродский in nucleo – как говаривали любимые им римские поэты. Без пяти минут (четверти века) нобелевский лауреат.
А через год-другой после его премиальных торжеств я окажусь в очарованном розовом домике Ильмы Ракузы, что над цюрихским озером. Полдня просижу с ней над переводами писем Цветаевой на немецкий. И она, благодарная, отвесит мне комплимент: «На прошлой неделе мне помогал и гостивший тут Бродский. Но насколько же ты тоньше чувствуешь русский язык!»
Приятно было скромно выказать объективность: «Просто я знаю немецкий».
Зима 1965 года. В полусотне метров от того места, где напал на меня Ерофеев. Стою в очереди в библиотеке. Скучаю. И мнится мне впереди затылок Саши Шахматова с журфака. Мы же с ним по воскресеньям играем в футбол – за «лириков» против «физиков». Окликаю: «Саш!» Поворачивается – не он.
– Прости, я думал, это Шахматов.
– Нет, я не Шахматов, я другой – ещё неведомый избранник…
Фу-ты ну-ты, думаю, пижоны дешёвые, сколько вас тут, незваных да избранных, развелось.
Каково же было моё изумление, когда через десять лет выяснилось, что малый и впрямь того… Избранник.
Потому что «Школа для дураков» – вечный литературный памятник поколения. Не менее знаковый, чем стихи Алейникова или Губанова. И куда более явный, чем всё, что написал китчевый журналист Лимонов (представляющий «низ» единовременной иерархии).
Лето 65-го года. Избываем каникулы в общежитии. Сидим за шахматами с Фатеевым (ныне автором книги о Розанове). «Чередуя бесплодные раздумья с зевками» (Набоков). И вдруг: «Слушай, едем во Владимир! Там, говорят, Тарковский снимает фильм о Рублёве». Даже не помню, кто из нас это сказал. Но часа через четыре мы уже были во владимирском Успенском соборе. А там и впрямь ещё не разобранные декорации.
Поглазев на них и на фрески, двинулись к обрыву над Клязьмой. Как вдруг из кустов атаковал нас занятный старичок весьма малахольного вида. Студенты? – спрашивает. Да, признаёмся. А какого, любопытно знать, направления? Филологи из МГУ. О! – говорит, превосходно. И кого же теперь молодёжь читает? Кто кого, говорим, а мы вот Розанова с Леонтьевым. Как, опять? – изумился он. И мы увлекались ими. Я, знаете ли, был членом Государственной Думы, принимал отречение от Государя.
Бывает, сказали мы, поспешив покинуть выжившего из ума старичка.
А ведь как оплошали! То был, как мы потом по фотографиям убедились, Василий Витальевич Шульгин.
Осенью 66-го предложили остаться в аспирантуре. На экзаменах, однако, неожиданно возник конкурент – Владимир Харитонов, ныне известный переводчик с английского. Взяли в итоге обоих – чтобы обеспечить нам дружбу на сорок лет.
Отмечать событие я пошёл на Сивцев Вражек (во двор того дома, где живёт теперь моя дочь) к однокурснику Котрелёву: тогда думалось, что это наш общий праздник.
В разгар пира в «хазу» ввалился нетрезвый, немного дебильного вида водопроводчик. (Так я его тогда оценил.) Губошлёпый картофеленосец. Явно приколотился добавить на халяву. За столом норовил капризничать, тянул на себя одеяло. Меня сразу же возненавидел – как виновника чужого, не его торжества. В конце концов жена Котрелёва Таня указала ему на дверь. Уходя, сбросил с вешалки мою кепку на пол и чуть ли не растоптал.
Недавно, на Татьянин день, я ей позвонил:
– Тань, а ты помнишь, как выгнала Губанова из дома?
– А то!
На первом году аспирантуры ринулись мы с Наташей Старостиной подучить французский. А я схитрил: стал ещё дополнительно ходить в группу, которую вела Ира Мельникова (та самая девочка с прославленной фотографии, что дарит Сталину цветы на трибуне Мавзолея). Её, отличницу, оставили сразу преподавать.
Из студентов группы привлёк внимание один хлыщ с косынкой на шее – тем, что перед каждым занятием подкарауливал Ирку в коридоре и уговаривал не спрашивать его. «Не хочет ронять свой престиж» – её пояснение.
Ловкого паренька звали Витенька Ерофеев.
Вскоре он нам, несмышлёнышам, растолковал, как делаются литературные карьеры. «Нужно для начала устроить громкий скандал, после чего весь мир будет печатать любое твоё дерьмо!»
Глядел как в воду – это в девятнадцать-то лет!
В этой, французской, группе углядел я себе невесту. На Пасху 67-го отправились с ней в Загорск, как тогда обзывали Сергиев Посад. На службу в собор проникли обманом: я в привратном офисе полопотал по-немецки, она – по-французски. Доверчивый батюшка препроводил нас на места для почётных гостей.
Спутница моя намеренно прожгла себе свечкой ладонь – в наказание за этот обман.
До сих пор, должно быть, ходит со шрамом.
Однокурсница Наташа Старостина – дочь родоначальника советского футбола Андрея Петровича. (Володи из романа «Зависть» Олеши.)
Однажды он на краткий вежливый миг принял участие в нашем гулянье у них на квартире.
Вошёл, отвесив компании картинный поклон, присел к столу, слегка чего-то пригубил. Спрошенный дочерью, поведал, как прошли сегодня бега на ипподроме.
– Андрей Петрович, а правда ли, – спросил его мой друг Харитонов, – что новички там всегда выигрывают? Может, и нам с Юрочкой в таком случае повезёт? И жёны будут довольны!
– Пижонов там тоже довольно, – гласил уклончивый каламбурный ответ основателя «Спартака». Вполне в духе Булгакова и Олеши, с коими до войны великий футболист резался по ночам в карты.
1977 год, весна. Я в новом, хотя и неоформленном браке. Едем, обнявшись с ренуаровской Лёлей, в автомобиле от «Речного вокзала». За рулём петрово-водкинская скульптор Женя, моя чудо-тёща. У «Аэропорта» заправка.
Я, понятное дело, выхожу себя оправдать – и застываю от растерянности. Толкотня, давка, ругань – родной наш сервис, советский. Понимаю, что это провал. Как вдруг невысокий человек нерусской (теперь сказали бы «кавказской») наружности в модном кожаном пиджаке раздвигает наседающую на него толпу и – вручает насос растерявшемуся мне. Посочувствовал, видимо, плохому чего-либо (кроме книг) добытчику.
Спасибо, Булат Шалвович. Век не забуду.
Я, конечно, сразу узнал его, хотя видел до того только однажды.
Осенью 65-го был объявлен вечер поэзии в нашей Коммунистической
аудитории. В набор с Окуджавой попали Жигулин и Храмов (мой будущий партнёр по шахматам). Но принимали их холодно, плохо. Бард рассердился: «Так стихи не слушают. Поэтому петь я вам больше не буду. Однако среди вас, я вижу, сидит актёр Володя Высоцкий. Он, между прочим, тоже пишет песни. И если согласится спасти этот вечер, то я попрошу его выйти на сцену».
И никому из нас тогда не известный актёр Володя – в какой-то кургузой серенькой курточке не то пиджачке – на сцену вышел и получил из рук Окуджавы его гитару. Чтобы тут же грянуть свой «Парус» – надо сказать, мало нас впечатливший.
Исторический, в сущности, был момент.
Впервые впечатлил он меня в 1975 году – на концерте в монинском Доме офицеров. Я как раз тогда только что демобилизовался после двух лет лейтенантско-переводческой «лямки» в Вюнсдорфе (оказавшейся, впрочем, подарком судьбы) и приехал к отцу.
Высоцкие «сели-встали», правда, показались мне по-прежнему ерундой. Но «самолётово» «Ми-и-р-р вашему дому!» прозвучало как голос с небес.
С тех пор – целых пять лет – собирал его записи и кассеты. (Чёрный рынок цвёл!)
В июле 80-го поднимался, ни о чём не ведая, на таганскую горку от Библиотеки иностранной литературы. И наткнулся на бесконечную очередь снулых людей: в
е г о театре прощались с Высоцким.
В самом конце очереди стояла цыганского вида школьница с поникшим тюльпаном в тонкой руке. Взглянула на меня невидящими глазами. В последующем десятилетии, однако, ей предстояло немало меня помучить, поначалу немного утешив.
В начале 81-го завершилась четырёхлетняя эпопея приёма меня в Союз писателей. Последовали двадцать лет обедов в ЦДЛ и усладительных пребываний в домах творчества – от Медео и Цахкадзора до Коктебеля и Нидды. Вся русская литература конца двадцатого века побывала перед глазами. Зрелище в основном не из усладных. Знал бы восторженный книголюб, какие это пауки в банке. (Впрочем, рассудил бы, наверное, как Витгенштейн: тексты всегда лучше тех, кто их сочиняет.)
Особенно ядовитыми оказались эксцентрики – все те же, пардон, выпендрёжники. Ух, как люто не любят они нас, интровертов. (Не верят, видать, что нам наплевать на пуанты, позу, престиж.) Николай Глазков, Юрий Домбровский, Юрий Коваль…
Этот последний мне однажды в Малеевке за столом (вложив в голос жало):
– Был сейчас в библиотеке, видел сборник детективов из ГДР. Вы не имеете ли отношения к изданию?
– Нет, – говорю, – я перевожу Кафку, Броха, Гессе и прочую прозу для высоколобых. Но к этому, вероятно, не имеете отношения вы.
Хоть раз «отмазался» и был собой очень доволен.
А теперь вот жалею. Зачем обидел хорошего, говорят, человека.
Зато каким чудом было всегда общение с великими старухами – Ритой Яковлевной Райт-Ковалёвой или Анастасией Ивановной Цветаевой.
С Ритой Яковлевной мы любили ходить в театр – во МХАТ и на Таганку. Умела сделать изящный комплимент в старом духе. «Последний раз я ходила на этот спектакль с Володечкой Маяковским. Тоже был кавалер очень статный».
Обе нередко наведывались в Голицыно – по старой, довоенной, видимо, памяти.
Сидим там, бывало, в фойе наверху, играем с Борей Бондаренко в шахматы. Русскому писателю чем бы ни тешиться, лишь бы не за письменный стол.
Легко вспорхнув по крутой лестнице, останавливается подле нас чудная старица. Собственной персоной Цветаева – каково? Почти столетней сухости тельце, длинный гоголевский нос, тонкие губы в светлой усмешке. Ласковая обличительница наша:
«На что изводите время, православные? Жизнь так коротка!»
И то правда. А ведь тогда, двадцать лет назад, совсем не верилось в её краткость.
Славные там, особенно в Переделкине, случались подборы соседей-едоков за столами. То сразу два великих Арсения – Тарковский и Гулыга. То умница Гачев со своей могучей Светланой. Загадочный «Отец-лес» Толя Ким. Бывалый репортёр Саша Кикнадзе, с которым мы проводили шахматные матчи длиною в сто партий.
Однажды и вовсе сошлись одни классики: Распутин, Личутин, Кузнецов, Поляков, Зульфикаров. Заявлен ещё был за столом актёр Костолевский, но тот так ни разу и не пришёл постоловаться. К вящему огорчению подавальщицы тёти Вали: «Эти-то что… А то – Костолевский!»
Как-то раз в соседи достался великий филолог Гаспаров. Идём с ним на ужин, и он жалуется всю дорогу: «Какие мы всё же рабы ритуала. Вот названивай жене что ни день. Ну и что нового мы скажем друг другу? А уйдёт минут десять – на пустой разговор. За это время я перевёл бы строк пять из Ариосто».
Эти записки мои он не одобрил: «Я бы тоже мог написать о том, как перед моими глазами промелькнул один раз Заболоцкий».
Вот и было бы что почитать! О том, каким Заболоцкий в глазах Гаспарова промелькнул…
После доклада в Лозанне попросил доставить меня, по сути, «за угол» – в Монтрё. Едва въехали в городок, как увидел на пригорке слева отель «Палас». Спросил у метрдотеля, не здесь ли жил господин Набоков.
– Да, здесь. А мадам Набокова ещё проживает у нас. Хотите, я вас с ней соединю?
И протягивает мне телефонную трубку.
Вера Евсеевна недолго от меня отбивалась: спасло то, что я первым в СССР издал «Защиту Лужина» («Физкультура и спорт», 1988).
Часа полтора упоительнейшей беседы. Дважды она всплакнула, узнав от меня о том, что творилось на родине в день кончины её великого мужа. В Москве Харитонов позвонил среди ночи и призвал помянуть Писателя: «Если у тебя нечем, хватай такси и приезжай к нам – тут уже собираются люди».
Другой мой приятель, профессор МГУ Альберт Карельский, тою ночью плыл по реке Цне, ибо проводил каникулы в родной тамбовской деревне. Итак, беспредельная русская степь, непроглядная темь, звёзды. И вдруг на берегу загорается костёр, мальчишки-подпаски (те самые, тургеневские – из «Бежина луга») включают «Спидолу» – и диктор левитановским голосом на весь чёрный свет объявляет: «Сегодня в швейцарском городе Лозанне умер великий русский писатель Владимир Набоков». И тут же ребята выключают транзистор. Эта скорбная весть искала того, кому это было нужно.
Запомнилось, как растроганная Вера Евсеевна всё приговаривала: «Ну, так вы спрашивайте, спрашивайте!»
Мол, торопитесь.
Через полгода она умерла.
За все годы жизни запомнились только два сна. И оба связаны с государями.
В одном я стою почему-то в Историческом музее, на верхнем этаже у окна, выходящем на Красную площадь. А напротив, в соборе Василия Блаженного, крупная, больше окна, а временами – наплывами – и самих куполов, фигура Сталина в знакомом сереньком кителе. Вождь подманивает меня пальцем, приговаривая: «Иди, иди сюда, посажу тебя в каменный тут колодец…»
Другой сон тоже чёткий как явь.
Большая комната, тёплый свет из окна. За туалетным столиком, на котором теснятся шкатулочки и флаконы, сидит Государыня Александра Фёдоровна. У её кресла стоит Венценосный Супруг Ея Николай Александрович. Смотрит на меня ласковыми-преласковыми глазами, пытаясь что-то говорить ей в мою пользу. А она только отмахивается рукой: не хочу, мол, и слышать.
Юрий АРХИПОВ