Художественный перевод – может быть, самый недолговечный жанр литературы. Сотворить что-либо на века в этой области удаётся лишь мастерам исключительного, избранного дарования. Николай Михайлович Любимов (1912–1992) – во главе отечественного списка таких редкостных умельцев. Его Бокаччо, Сервантес, Рабле, Мольер, Бомарше, Шиллер, Мериме, Стендаль, Флобер, Мопассан, Доде, Де Костер, Метерлинк и Пруст вросли даже не памятниками, а живой неотторжимой плотью в русскую литературу. Не счесть признательных и восторженных откликов на его труд со стороны наших самых авторитетных писателей и филологов. Вот что писал, например, Михаил Бахтин о его переводе такого трудноосуществимого в иноязычии шедевра, как «Гаргантюа и Пантагрюэль»: «Благодаря изумительному, почти предельно адекватному переводу Н.М. Любимова Рабле заговорил по-русски, заговорил со всею своею неповторимой раблезианской фамильярностью и непринуждённостью, со всею неисчерпаемостью и глубиной своей смеховой образности. Значение этого события вряд ли можно переоценить».
Этот искромётный, переливающийся всеми оттенками виртуозного речетворчества перевод обратил к толмачеству не одного автора этих строк. И не только нас, «обочинных» литераторов грешных, он изумил и соблазнил. Раззудилась рука и у иных ныне признанных прозаиков, состоявшихся было уже в другой профессии. Так, художника-графика Анатолия Кима именно любимовский Рабле, по его признанию, поверг к стопам иной музы.
«Перевод – искусство» – так назвал Любимов одну из своих книг, ставшую манифестом целой школы. Истинно художественной, противостоящей школе буквалистской, взращённой под сенью формализма двадцатых годов. Разницу легко почувствовать, если сравнить, к примеру, два перевода «субъективной эпопеи» Марселя Пруста, одного из культовых памятников мировой литературы XX века. Первые переводчики этого текста Франковский и Фёдоров сосредоточены на его формально-материальных признаках, им важно перевести так, чтобы дать почувствовать строение чужого языка. В их переводах многое торчит (начиная хотя бы с ужасного названия всей эпопеи – «В поисках за утраченным временем»), – торчит временами намеренно, ибо они сознательно осуществляют «перевод с иностранного». Понятно, что дело тут не в одних переводческих принципах, за таким подходом стоят определённая поэтика, целое литературное мировоззрение. С такими его производными, как «формальный метод в литературоведении», структурализм или теория и практика обереутов, как раз и ставящих слово торчком, чтобы якобы соскрести с него привычный глянец. Полезна ли такая работа со словом? Как эксперимент – безусловно. Переведённые в таком духе Лозинским мемуары Челлини – памятник прелюбопытный. И разве неинтересно было бы перевести в какой-нибудь лингвистической лаборатории «Симплициссимус» Гриммельсгаузена на язык Аввакума, а Клопштока – на язык Державина или Тредиаковского? Так сказать, потешить литературных гурманов.
Однако магистральная дорога отечественного переводческого искусства иная. И вывел нас на неё прежде всех Николай Михайлович Любимов.
За его методом – тоже целая философия. Традиционно русская, религиозно окрашенная философия всеединства, органической связи создателя и создания, одухотворённости материи, торжества животворящего духа. Что толковать о сложном синтаксисе оригинала, если его восприятие французским, или испанским, или немецким сознанием заведомо иное? Разве не плодотворнее средствами, присущими и внятными именно русскому сознанию, вызвать в нём те же представления и ощущения, каких добивается в совершенно иной языковой стихии иностранный автор? Речь идёт не о «сглаживании», но лишь о естественной подгонке чужого к своему, о прилаживании материальных средств к достижению духовной цели. Отсюда тоже прямая дорога – но к русским духосвятцам и Владимиру Соловьёву, к Ильину, Флоренскому, Дурылину, Лосеву, к питательной почве русской мысли новейшего времени.
Как человек глубоко православный, Любимов был заворожён чудом этого живого знания «соборности», всеобщности, всеединства, вырастающего из богодухновенного корня жизни. Вот почему в специальной, казалось бы, работе «Перевод – искусство» он вместо ожидаемого трактата предлагает воспоминания о детстве, о моментах вхождения в его душу – на первоначальном сломе мыслей и чувств – пейзажей родины и её обрядных привычках, русских обыкновений и русского слова. Мало кто в новейшей русской литературе с такой проникновенностью поведал об удивительных мигах зарождения поэтического в душе ребёнка – разве что Бунин, Пришвин, Андрей Белый, Марина Цветаева да Набоков, и тут (а не только в чуткости к слову) окажутся в избранной компании Любимова.
Вот и выходит, по его убеждению, что художественный перевод – это не только копание в словарях да калькуляция выразительных средств, а труд души по приобщению к божественной тайне. Сугубо писательский труд.
Незаурядный писательский глаз и слух Любимов обнаруживает и в своих трёхтомных мемуарах, изданных под общим названием «Неувядаемый цвет». (Подготовка трёхтомника к печати легла на плечи его детей – Елены и Бориса.) Три стихии, заполнявшие его жизнь на протяжении всех восьмидесяти отпущенных ему лет, нашли здесь своё – поистине неувядаемое – запечатление. Церковь (с раннего детства), литература (со студенческих лет) и театр (пока были в строю великие старики Малого и МХАТа). Выдающиеся писатели, актёры и режиссёры, регенты и священники были не просто современниками Любимова, но и его друзьями. Описанными с необыкновенной теплотой, словесами, полными благодарности и благородства. Поэты и «благовестники», лицедеи и извлекатели «мудрых звуков», «оралы» и «мазилы», Сергеев-Ценский и Багрицкий, Игорь Ильинский и Мейерхольд, Пирогов и Михайлов, Сергей Клычков и Пастернак составляют тут живейшую галерею незабвенных портретов. Сама память Любимова по-писательски избирательна и конструктивна. Вот, навскидку, такой эпизод-промельк, обработанный резцом ваятеля слов. Встречает он во дворе дома в Лаврушинском переулке только что вышедшего из больницы Пастернака. «Как же это вас угораздило, Борис Леонидович?» – Да вот, знаете ли, рвал зубы и читал «За правое дело» Гроссмана, ну как тут было не свалиться с инфарктом?» Диалог, достойный пера Чехова или Мольера.
Православная церковь была для Николая Михайловича, может быть, единственной уцелевшей живой связью с русской историей. И тем самым с историей его собственных предков. Ведь в его роду были и народные учителя, и сельские священники, и канонизированные святые, и фрейлины двора, и «государевы слуги» из княжеских родов, восходящих к Рюрику. Никакой, однако, кичбы в его общении с людьми за все немалые годы ни разу не проскользнуло. До того ли, когда жизнь заполнена словом – служением слову и наслаждению словом. На литургии ли, в зрительном ли зале, за письменным ли столом. Когда жизнь переполнена любовью – к отечеству, алтарям, культуре.
Пушкин русского перевода, он делил с «нашим всем» и его устои. Он не был ни славянофилом, ни западником и был в то же время и тем и другим. Любовь к отеческим гробам никак не мешала его любви к зарубежным далям. Этому он не мог научиться ни у кого из своего окружения, это он, как всякий даровитый человек, взрастил в себе сам. Считая это нормой и даже удивляясь, почему такая очевидная норма редко бывает в чести. «Обожание всего иностранного слишком въелось и в русское барство, и в русскую интеллигенцию, – писал он в своих мемуарах. – Увы! От многих моих «отцов», любивших живопись и зодчество, я ни разу не слышал ни единого слова о Рублёве и Феофане Греке, о Суздале и Покрове-на-Нерли. От многих моих «отцов», любивших музыку и пение, людей религиозных, я ни слова не слыхал о киево-печерском распеве, о Веделе, Турчанинове и Архангельском… Мне чужд космополитизм, тем более что природа пустоты не терпит, и в этой пустоте неизбежно заводится всякая нечисть вплоть до кровожадного национализма (пример тому Эренбург)».
Никаких крайностей, выверенная по золотой середине форма плана, пушкинская гармония. Если это и почвенность, то «заоблачная», как подметил Давид Самойлов, назвавший Любимова «единственным в своём роде писателем нынешних времён с истинно вселенской любовью к человечеству, так свойственной глубинам русского характера». Воплощённой более всего, по Достоевскому, в образе нашего литературного родоначальника. Хотя Любимов совпал с Пушкиным и в таком странном парадоксе: главные наши «вперёдсмотрящие», присвоители и претворители высших достижений зарубежной культуры, за рубежом так и не побывали. Наверное, увенчанный премиями, лучший переводчик страны и в советское время мог бы выбить себе какую-нибудь поездку, потолкавшись в приёмной Иностранной комиссии Союза писателей. Но он нигде толкаться не стал. Как и вообще не снизошёл, не унизился до выбивания каких-либо благ. И прожил жизнь поистине непостыдную – среди трудов и чистых нег. Как и завещал Пушкин.