Из ряда известных современников Смеляков и Слуцкий вызывали его неизменный восторг, всё же не исключавший и критику. Перед ранними книгами и грузинскими переводами Тихонова преклонялся. Ахматову же боготворил. И всегда отказывался от неоднократных её приглашений – прийти и познакомиться: «Боюсь разочароваться». Но думал думу свою, поглядывая на портрет Ахматовой, присланный в дар, перелистывая драгоценные страницы «Белой стаи». Перебирая, не глядя, ибо каждое слово держалось в памяти… Память его на стихи была чудовищна, невероятна – автор мог забыть своё стихотворение, Межиров хорошие чужие – никогда.
Возил своих слушателей с Высших литературных курсов на дачу к немощному Тарковскому. На межировских семинарах выступали русские поэты разного дарования и степени известности, но все истинные: энциклопедически образованный Сергей Марков, певший частушки под балалайку Виктор Боков, Евгений Винокуров, Владимир Соколов, Евгений Евтушенко, Анатолий Жигулин, Евгений Рейн, Юрий Кузнецов. И так далее. Отрадно вспомнить, что во время оно и мне предоставлялась такая честь… Слушателями же являлись поэты, приехавшие из самых отдалённых концов необозримой страны. В большинстве нерусские, узнавшие именно благодаря Межирову лучшее в русской и мировой поэзии. На протяжении четверти века являлись всё новые их десятки и сотни. И все они сохранили благодарную память. Перечень слишком велик, и я назову только своих близких друзей, прошедших эту школу, – киргиз Жолон Мамытов, таджик Хабибулло Файзулло, армянин Людвиг Дурян, безвременно ушедшие. Азербайджанец Мамед Исмаил и осетин Ахсар Кодзати, по счастью, живые. И всё это – выдающиеся поэты своих народов. Среди русских – Василий Казанцев и Юрий Смирнов. Вглядываясь в лица, он размышлял о судьбах и поэтов, и целых этносов. С любопытством вслушивался в шаманское бормотанье ханты-мансийского эпика Ювана Шесталова, с любопытством принял к сведению заявление долгано-ненецкой поэтессы Оксёновой, утверждавшей, что она слышит «голос ветра», что, мол, уже невозможно для русских людей, давно расставшихся с язычеством. Однажды он потрясённо поведал мне: «За двадцать лет пришёл Поэт и сразу умер!» Это было сказано по поводу участи гениального казаха Мукагали Мокотаева, принятого на ВЛК, сдавшего на прочтение необыкновенные подстрочники и вдруг скошенного смертельной болезнью.
Немыслимо сравнивать обстоятельства эпох и масштабы дарований, но, скажем, функционально Межиров занимал в свои времена место Валерия Брюсова, положение наиболее авторитетного и уважаемого арбитра среди действующих поэтов. Но личностные свойства Александра Петровича побуждают меня припомнить и Максима Горького, о котором вот как написал взращённый им Бабель: «Им владела не ослабевавшая ни на мгновенье, невиданная, безграничная страсть к человеческому творчеству. Он страдал, когда человек, от которого он ждал многого, оказывался бесплоден. И, счастливый, он потирал руки и подмигивал миру, небу, земле, когда из искры возгоралось пламя…»
И один в поле воин… Всё предыдущее сказано для того, чтобы попытаться хоть несколько, урывками припоминаний, показать Александра Межирова как фигуру культуры и истории словесности. Как работника литературы и участника жизни, без которого та и другая обеднели и обмелели. Кажется, мне не стоит слишком много говорить верным его читателям о том, что сверх всего, прежде всего и по преимуществу он был оригинальным поэтом, оставившим глубокий след в душах. На одном раннем своём сборнике, поднесённом ему, я сделал такую дерзновенную надпись: «…самому радикальному поэту». И только. Он был тронут и отозвался горячо. Может быть, и глубоко был тронут… А слёзы на его глазах я видел раз в жизни – когда Виктор Михайлович Василенко, старейший профессор-искусствовед и незаурядный поэт, жалобно поведал нам о перипетиях каторжной своей жизни.
Быть может, идея внедрения прозы в стихи (если вдуматься, это была, напротив, идея вторжения поэзии в заповедную область прозы, усвоения её материала) была не новой. Но автор позднего сборника «Проза в стихах» поставил на эту карту «всё, что осталось». Вновь захотелось, всё разломав, перемениться, преобразиться (по счастью, в нашем ремесле и отвергнутое не пропадает, если однажды выбралось на свет). Страстный игрок, он не боялся и смертельного риска… Обмолвлюсь, что говорю здесь о риске творческом, эстетическом, стиховом. А вообще-то Межиров умел и здорово рисковать, но и выживать, чудом уцелевать в подцензурной литературе. Как-то показал мне свою переписку с одним крупным чиновником, к ней приставленным, которому отослал на просмотр поэму и получил укоризненный ответ. По тогдашней наивности я удивился: «Как, вы захотели его ознакомить?» Он угрюмо ответил: «Я захотел дать ему понять, что, если она и появится в списках, то всё равно предназначена не для самиздата, и что я буду стараться её напечатать». Потом сказал: «Не надо бояться ни умных чиновников, ни клинических сумасшедших. Бояться надо тех людей, в которых проснулась совесть. Потому, что она опять может в них заснуть».
Он жил внутренней свободой и, конечно, жадно желал и внешней. Вместе с тем… «Чужды мне ваши крайние взгляды…» Одновременно и леонтьевец, и розановец, не бунтарь и не реакционер, но благородный консерватор, он в эпоху перемен, в дни всеобщего опьянения свободами и наглядного превращения мирного народонаселения в буйные толпы, движимые чьим-то чужим умом («народ на уровне толпы»), был полон ужасающих предчувствий и не зря зарифмовал «гласность» и «опасность».
Великое потрясение от войны, потом, быть может, не менее великое – от Индии, от её повседневной жизни, напомнившей войну жизненной правдой своей жестокости и своего сострадания. Между ними – Грузия, своей великой поэзией, своим праздничным бытом и уроками своей человечности обворожившая не одного русского поэта. И затем – эта «Проза в стихах» с предчувствием заката империи. И наконец – горький хлеб изгнания.
Кажется, во всех его стихах, в разной мере удавшихся, присутствуют два убедительных признака подлинной поэзии: во-первых, в них удерживается незаёмный звук, во-вторых, они неотвратимо врезаются в память. Он подарил нам, поэзии русской, собственный звук и сохранил верность себе до конца. И в самых поздних стихах настойчиво, словно убеждая себя самого, ощутимо задыхающимся голосом он произносил исповедание своей веры:
Никак не содержаньем
Поэзия жива,
А только звуком ранним —
Седая голова.
Его выгнало за границу не желание лучше устроиться в тяжёлое время. В окопах Волховского фронта и позже, когда он был гоним за превознесение русской иконописи и ожидал ареста, то мужественно прожил и несравненно худшие дни. Был безучастен к удобствам и (после блокадных впечатлений) безучастен к вкусу и качеству пищи. И не страх перед чьим-либо мстительным преследованием его гнал, не мнение «взявшихся за руки» друзей и не больная совесть, хотя именно муки совести не единый миг, а всю жизнь не давали ему покоя (повторяя пушкинское «И с отвращением читая жизнь мою», он, и ядовито, и жаля самого себя, замечал: «Ну, современный поэт, должно быть, написал бы: «с умилением»!). Было убийственным лишь ощущение непрекращающейся утечки кислорода из воздуха страны, которая была единственной и единственно любимой родиной («Не историческая, но Родная…»). То, что будет твориться на её земле, он раньше всех предчувствовал. И в новом, разреженном воздухе задыхался… И вот уже к эпохе эмиграции относится межировское четверостишие большой силы:
Может родина сына обидеть,
Может даже камнями побить,
Можно родину возненавидеть,
Невозможно её разлюбить.
Когда на малолюдной московской улице, в месте, воспрещённом для перехода, на капот его автомобиля бросился актёр, не раз уже (как выяснено следствием) в других городах совершавший подобные суицидальные попытки, это было и предупредительным, и сокрушительным ударом самой судьбы. Почему всё-таки люди, знавшие его всю жизнь, не поняли, что между катастрофой и звонком в скорую к Александру Петровичу под впечатлением залившей лобовое стекло крови вернулась его фронтовая контузия? Несколько месяцев Межиров жил надеждой на выздоровление пострадавшего и тяжко страдал… Но вот – «Он умер, и сердце моё разбито!» – сказал он в моём присутствии в телефонную трубку одному праздно любопытствующему. Не пустые то были слова, не показавшиеся напыщенными, поскольку состояли из боли. Он как-то сразу постарел, посерел, поник, напряжение тягучей боли уже не сходило с его лица… Страна рвалась в клочья, и мысли многих приятелей были отвлечены заботами о насущном и полезном. Уже закипали волны клеветы, сначала прижизненной, а после и посмертной. Немногие литераторы проявляли сочувствие. Замечательно, что из театрального мира – актёр Александр Абдулов, за ним и некоторые другие.