Однажды мы с приятелем зашли на Сенной рынок, чтобы извлечь оттуда судака, поскольку приятель, отъявленный удильщик, натягал из Невы ершей и плотвы, а финальной, серьёзной рыбины для строительства ухи местные духи ему не послали. А в холодильнике уже заморожена бутылка хлебного… Словом, без судака никак.
Направляясь от рыбного прилавка с добычей к выходу, мы очутились у вещевых рядов и за стеклом одного из киосков увидели надпись фломастером на картонке: «Рука головы массажир», а под ней – закреплённую на деревянной ручке проволочную конструкцию, назначение которой постигнуть было непросто.
Приятеля моего – рыбака по призванию, филолога по судьбе – глубоко задели слова на картонке, так что и в процессе приготовления ухи, и после, в процессе застолья, он не мог далеко отойти от темы русского языка и нависшей над ним угрозы. Угрозы, по его мнению, многоликой, коварной, безжалостно-агрессивной. Сленг молодёжных субкультур, сетевой олбанский и падонский, ненужные заимствования, безграмотные кальки с английского, чудовищные рекламные слоганы, уродство рыночных ценников, вторгающаяся в нашу жизнь речь гастарбайтеров…
В принципе я разделял его печаль: язык – наш дом, родной свет его окон, он – наш сад, цветы его и плоды, аромат их. Но о каком языке мы говорим? Языке улицы? Языке газет? Языке чиновников со всеми их «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Неловком, но игручем, как глупый щенок, языке постов и комментов? Нет, когда говорим о языке, мы говорим не об этом.
Да, сегодня мы, увы, живём уже не в лоне традиции, когда сын поёт с отцом одни песни, а дед им подпевает. Хотя некоторые ещё поют. Здесь есть печаль, но нет трагедии. И не вчера это началось. Пётр раскрашивал русский язык немецкими и голландскими румянами. Аристократические салоны рокотали бархатной романской фонетикой. Городские вывески конца XIX – начала XX веков пестрели латиницей. И что? Реформа орфографии слизнула некоторые нюансы на письме, но не иссушила суть. Новояз двадцатых годов прошлого века – ау, где ты? Молодёжный сленг сменяется примерно каждые пять лет, стирая предшественника практически без следа. Полуграмотные речи партийных бонз и тогда и теперь тешат наше природное чувство юмора. «Базар по понятиям» девяностых сегодня – лингвистический материал для речевых характеристик литературных и киноперсонажей. Да, нам трудно понять с первого предъявления Аввакума, но мы легко понимаем Ломоносова. Не первое столетие язык то обрастает чепухой, то сбрасывает с себя хлам, при этом теряя что-то и приобретая – но понемногу, не спеша. Просто язык наш всё ещё молод, он шалит, он растёт. Порой, бывает, заиграется, однако заумь футуристов – не повод для скорби.
А прежде? А теперь? Поморы и сибиряки говорят: сумёт, талинка, колышень. Скобари говорят: баркан, калевка, вшодчи. Легко ли им понять друг друга? Державу, как обруч бочку, удерживал и удерживает в едином целом русский литературный язык. Петербургский язык, потому что явился он из Петербурга в петербургский период русской истории. Теперь он общий. Так парижский язык сцементировал Францию времён Людовиков. Так берлинский немецкий выковал Германию. Об этом языке и речь – о языке русской литературы. Так мы решили к четвёртой рюмке под наваристую ароматную уху, в которой плавали нарубленный укроп и ломтики лимона.
Чем этот язык отличается от языка улицы, пусть и петербургской? Да хотя бы тем, что язык многих писателей, купающихся в самой стихии русской речи, в её эйдосе, в её льющихся прямиком с небес струях, не существует в чистом виде за пределами их произведений. На нём не говорят нигде. И никогда не говорили. Таков язык Набокова и Платонова, Андрея Белого и Саши Соколова. И тем не менее этот язык читателю понятен.
Здесь тот же фокус, что и с правдой жизни. Литература существует по законам художественного, её территория – область символического. Правду жизни оставьте очерку и публицистике – для художественной литературы важна не правда, а замысел о правде. То есть важна правда художественная. А художественная правда от правды жизни отличается так же, как Государь от милостивого государя. В своё время Олеша говорил: когда читаю у нынешнего автора, что комсомолка Клава сработала за смену двести пар чулок, то отчего-то не верю, а когда читаю у Гофмана, что дверь без скрипа отворилась и в комнату вошёл дьявол, верю. Просто одно написано талантливо, а другое – нет. И никакая правда жизни не сможет сделать мёртвое живым.
И язык улицы, как правда жизни, литературе не важен. Они вроде бы одной природы, но несовместимы, точно кровь разных групп с полярными резусами («Если я что-то не путаю», – добавил приятель). Язык улицы в доме литературы будет всё время фальшивить, задевать углы, бить посуду, фонить, как микрофон в руках у неумелого шансонщика. Он, язык улицы, в литературе может прописаться лишь в качестве приёма, как инструмент выстраивания той же речевой характеристики. Рекламный плакат и олбанская мова схлынут с нашей жизни как с гуся вода, а литература, словно бел-горюч алатырь-камень, словно пуповинная скала, останется. Потому что по преимуществу именно она своею силой, своим художественным языком создаёт тот культурный миф, с которым мы все в России себя отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. А без того не быть счастью.
Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчёмны, а это ощущение – главная язва, глодающая счастье человека. Не объём купли-продажи, не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния – культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной, позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее сверхусилие. Позволяет противостоять экспансии чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового забрать тебя в услужение.
– Я ничего не имею против, – сказал мой приятель, – когда Григорий становится Борисом, а Евгений – Егором. Они просто морочат своих ангелов-хранителей, и только. Но когда Алексей называет себя Алексом, а Николай – Ником, я чувствую, что ковчег моего спасения под названием Русская Культура даёт течь.
– Но ведь в этой течи виноваты мы. – Несмотря на замечание, в мою тарелку хлынула новая порция ухи. – Потому что это мы с тобой не смогли навести победительный образ, вызвать и удержать тот великий мираж, перед которым в немом восторге замер бы остальной мир. И Джон в своих детских играх называл бы себя Ваней, а Линда – Алёнкой.
Конечно, не обошлось без лукавства. Дело, само собой, не только в нас. Государство должно из года в год вкладываться в культуру, не ожидая коммерческих дивидендов, поскольку вклад в культуру – вклад в вечность, как всякое дело любви. Идёт состязание грёз, война соблазнов – ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть – война на очарование. Быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе – хуже смерти. Это добровольное рабство, рабство без принуждения. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные, – это и есть поглощение. Поэтому лидеры нации должны биться за русский язык столь же непреклонно, как бился за французский боевой генерал де Голль. Но об этом друг другу мы не сказали ни слова, потому что нам было неведомо малодушие и свою вину мы не собирались уступать никому. И ни с кем делить её не собирались тоже.
Так мы допили бутылку, чувствуя, что наш разговор достоин нашей дружбы. И «рука головы массажир» на этот вечер выветрился из нашей памяти. Картонка больше не страшила нас. Достав из холодильника следующую, мы принялись решать вопрос, какую достойную цель можно придать человеческому существованию. Домостроительство? Подрубить столько денег, чтобы купить себе недолговечную и эфемерную благоустроенность? Но аскет, не имеющий страха перед миром, будет свободнее и счастливее тебя, сторожащего своё добро. Милосердие? Облегчение людских страданий? Но костлявая справляется с этим делом ловчее. Нестяжание…
И тут мой приятель заплакал – тихо, как сыр. Я спросил, имеют ли его медленные слёзы какое-то отношение к проблеме языка? К деструктивному влиянию культурно-речевой ситуации на массовое сознание? К нарастающему коммуникативному кризису, обусловленному размыванием традиционных культур? Или его печалит проблема цели? «Небесный град Иерусалим горит сквозь холод и лёд…» – грустно сказал он в ответ.
Вот! Именно так! И я… я тоже чувствовал это.