«Сидели у Решетова, пили. Я, Лёша, Витя Болотов. Вдруг Решетов сел на пол, схватился за голову и начал причитать: «Жид я, Вечный жид!» Мы с Витей стали его утешать: побольше бы жидов, которые пишут такие русские стихи…»
– А что мы могли сказать? – откровенничал пермский гость, с которым судьба свела меня лет десять назад в Иркутске. – Мать Решетова, чистокровная еврейка, ещё была жива, ходила по квартире с таким вот шнобелем…
В этой примитивной антисемитской байке правдой было только то, что поэтов, пишущих такие русские стихи, как у Алексея Решетова, действительно ещё поискать в государстве Российском.
Меня всегда умиляла способность наших патриотов разглядеть в русском человеке осьмушку чужой крови и на этом основании отказать ему в русскости. В то время как доминанта самой русской крови, судя по всему, отнюдь не является для них основополагающим признаком. Чудны дела твои, Господи!
…А между тем слухи об инородстве Решетова возникли не на пустом месте. Предками его по материнскому крылу были Георгий Нижарадзе, предводитель дворянства в Кутаиси, и Нина Церетели, грузинская княгиня, владелица марганцевых рудников. Притом что по мужской линии Решетовы – Московской губернии, Богородского уезда, Шиловской волости, деревни Стуловой крестьяне православного вероисповедания. Вообще, нашего героя круто замесили. Кроме русских и грузинских текли-бурлили в его венах и польские крови. По свидетельству Тамары Павловны Катаевой, вдовы поэта, «из-за этой смеси кровей, отразившихся на внешности Алексея, его как-то побили, приняв за еврея». Случилось это в 1980-е, Решетовы жили тогда в Перми. И кто знает, не был ли мой давний собеседник среди вольных или невольных затравщиков, сиречь сплетников, распространявших о своём товарище подобные небылицы.
Разговоры о национальной принадлежности поэта рождают вот ещё какие мысли, на этот раз отвлечённые. Мать Решетова, Нина Вадимовна Павчинская, родилась на острове с символичным названием Русский. Так, во всяком случае, она свидетельствовала незадолго до смерти в интервью Ирине Христолюбовой. Причём «Русский», будучи сдвинутым в начало словосочетания, прозвучало из её уст как прилагательное, а не имя собственное. Вот бы и позубоскалить разным острякам! Но, думаю, Алексей Леонидович ответил бы так же, как и его матушка. Потому что русскому поэту хорошо родиться на острове, носящем имя Русский. Потому что это «очень его», Решетова, родина – Русский остров.
О белый лист, поэту ты претишь,
Так белый флаг немыслим для солдата.
Так белой ночи давящая тишь
В рыданиях девичьих виновата.
Но полон чуда, веры, торжества
Тот миг, когда естественно и просто
Приходят вдохновенные слова
На лист, необитаемый, как остров…
* * *
Впрочем, самого Алексея мать родила в Хабаровске 3 апреля 1937-го. В октябре на семью свалилась страшная беда: главу семейства, талантливого журналиста «Тихоокеанской звезды», ещё недавно отметившегося очерком о Блюхере, окрестили со страниц «Правды» «дальневосточным Радеком»1 и этим, собственно, подвели черту под его жизнью. После ареста о нём не было никаких вестей, а неизвестность, как водится, питала надежду. И лишь получив копию судебного приговора, Нина Вадимовна узнает, что муж её, Решетов Леонид Сергеевич 1910 года рождения, решением выездной коллегии Верховного суда СССР от 13 апреля 1938-го был приговорён к высшей мере за участие в антисоветской правотроцкистской организации и в тот же день расстрелян.
Но эта поздняя правда настигнет семью лишь в 1990-м, полвека спустя.
А тогда, в конце тридцатых, на долю маленького Алёши и его старшего брата Бетала выпадет ещё не одно испытание. И главным из них станет разлука с матерью: её осудят как члена семьи изменника Родины и в числе многих других женщин законопатят аж в Казахстан. С мальчиками останется бабушка, Ольга Александровна Павчинская. С ней-то они и хлебнут военной мурцовочки. Воспоминаниям об этом времени будет посвящена грустная решетовская повесть «Зёрнышки спелых яблок». Она же, бабушка, в победном 1945-м привезёт внуков на Урал, в посёлок Боровск Пермского края. Там, отбыв арестантскую повинность сначала в карагандинских степях, потом в лагерях Соликамскстроя, ожидала их Нина Вадимовна, ограниченная в праве выезда. Для Алёши, который маму совсем не помнил, встреча с ней станет ещё и знакомством. Первое, что поразит мальчика, будет красота мамы, ведь она была ещё такой молодой...
В годы оттепели уральский поэт, уже снискавший одобрение Бориса Слуцкого, украдкой подмигнёт Мандельштаму – ещё одному смертнику сталинских лагерей, погибшему за великий пасквиль «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей…». Вот это братание:
Я, как волк, появился в апреле
В этом яростном мире большом.
Мне авдотка играл на свирели.
Я лежал на земле нагишом.
Объясните-ка мне, буквоеды:
Мы не волки – а плечи сильны,
Мы не волки – а головы седы,
Мы не волки – а песни грустны...
Когда родились эти строки, уже можно было не умирать за них в застенках. Но ещё нельзя было говорить об этом, не прячась за лукавым прищуром Эзопа или Галича. Потому что «буквоеды» поступились методами, но не целью. И речь вовсе не о том, что бдительные редакторы, заботясь о духоподъёмности подведомственных им изданий, требовали от Решетова переплавки всяких «унылостей» и прочих «грустных песен» в мажорные марши эпохи. Этак-то они и решетовскому сроднику по совести и письму, вдохновенному печальнику Николаю Рубцову подрезали крылья, пытаясь прокатить сквозь его Божью дудочку свою свинцовую горошину.
Но дело, повторюсь, в другом.
На долгие годы (да, пожалуй, навсегда) эта детская травма – гибель отца, мытарства матери, собственное полусиротское детство на краю России – западёт в душу поэта вечно клацающей клавишей, сообщив его творческой манере стеснительную немногословность в выражении чувств, а пейзажу – соответственный колорит, сработанный по большей части в полутонах и, как правило, неброскими красками.
О пейзажах Решетова разговор особый. А что касается волчьей «песни», которую поэт старался не афишировать «в этом яростном мире большом», то она сама собой, выдавливаясь под гнётом памяти, нет-нет да и раздавалась там, где, наверное, и сам автор не чаял её услышать:
Нам долгие ночи с тобой коротать,
Стихи, завывая по-волчьи, читать.
Или:
В гостинице, в номере люкс,
Сижу завываю, как люпус…
«Я ненадёжный и старый вожак», – признавался поэт и в более поздних стихах, а на пороге смерти вздыхал: «По зорям слышу волчий вой…» Вообще, такой, как у Решетова, зацикленности на волчьей теме трудно вообразить. Его книги, как сибирская тайга, буквально населены волками, которые то «жадно воют в поле чистом», то пьют «вино из волчьих ягод», а то шастают в голодную военную пору, «боясь лишь бабьих красных век». И это не считая иных волков: енисейского, что «не воет, а блеет», и тех, что «как бесы, поют…», да и «волчья стая серых дней» то и дело грозит разорвать поэта. И, конечно, никуда не деться от волка-людоеда, съедающего Красную Шапочку. А ещё тут как тут «влюблённые волки», что «устроили бой», а один даже рискнул на «Монолог подсадного волка». Правда, сей вольнолюбивый порыв пришёлся на последнее советское десятилетие, когда цензуре было не до стихов. А они не такие уж безвинные: «Вы злобных псов на нас пошлёте, / Но им пощады не видать. / Вы красных шапочек нашьёте, / Но ими нас не закидать!»
В девяностые эта устойчивая оппозиция не избывалась, но становилась определённее и гражданственнее:
Мы волки, мы серая масть.
Мы воем в глубоком овраге.
Повсюду советская власть
Развесила красные флаги.
На рубеже тысячелетий встречается и прямая аллюзия к Мандельштаму: «Новый век ещё щенок, / Но уже сбивает с ног. / Этот юный волкодав / Показал уже свой нрав…»
Ни Пастернак, ни Есенин, ни Цветаева, ни тем более Солоухин и Высоцкий в этой классической теме Решетову не конкуренты. Потому что Решетов не писал, а свидетельствовал, и его кочующий из стихотворения в стихотворение эпитет «красный» («красные бабьи веки», «красная, как гибель на миру, осинка», «красные флаги») – не поэтический реквизит, но дань времени и памяти, правда образа, который вот уж воистину вылеплен самой жизнью, её ежовыми рукавицами. Думается, когда уже на закате века – и своего, и календарного – Алексей Леонидович назовёт двадцатое столетие високосным для русской поэзии, он будет иметь в виду не только и не столько угасание читательского интереса к стихам. Помянет он в этих словах и трагические судьбы Мандельштама, Клюева, Павла Васильева с его «волчьими изумрудами в нелюдимом северном краю» и других поэтов, которых бросали в лагеря, как солому в огонь, нагревая на этом руки. Все они, великие и рядовые, прямые и горбатые, в детские годы Решетова подверглись принудительному исправлению, в том числе кайлом и могилой.
«Лет с восьми, но не боле, / А быть может, и в пять / Радость сердца от боли / Я устал отличать», – подводя первые итоги жизни, впоследствии напишет поэт в небольшой поэме с гулким, под стать эпохе, названием «Колокольный глагол». На дворе будет бушевать перестройка – время осмысления всего случившегося со страной, когда станет возможным делать это вслух. У многих развяжутся языки. Скажет своё слово и Решетов. Это не значит, конечно, что все предшествовавшие годы он сопел в тряпочку. Просто памятливость на иные события ещё недавно была чревата. Может быть, отчасти поэтому он до поры до времени пытался если не замолчать, то заретушировать правду о расстрелянном отце, ограничиваясь проговоркой («Отец мой стал полярною землёй…») или сочиняя ему фронтовую биографию: «И несёт почтальон на потёртом ремне / Безотцовщину чёрную брату и мне…»
Теперь-то мы знаем, что в этом не было компромисса с совестью. В подцензурные годы писались Решетовым и другие стихи. В первую очередь вспоминается хрестоматийное «Когда отца в тридцать седьмом...». Другое дело, что писаться-то писались, однако пришли к читателю не сразу. Тогда, когда сам читатель ждал других откровений, в которых уже не было места экивокам:
Ни чёрных «марусь» у подъездов,
Ни ихних дружков «воронков».
Не ищут «убойного места»
На зэках винтовки стрелков.
Исчезли дозорные вышки,
Забор, окружавший страну.
И даже лихие мальчишки
Друг друга не держат в плену.
Живите себе беспечально,
Взирайте, как жизнь хороша.
Но, как соловецкая чайка,
По-прежнему плачет душа.
«По-прежнему плачет душа…» Боль, связанная с потерей родителя, которого сын видел разве что глазами младенца, как видели своих отцов тысячи других сыновей, не отпускала. Плач был горек и безутешен. Однажды он прорвался впечатляющей перекличкой с Юрием Кузнецовым, чей отец – подполковник Поликарп Ефимович Кузнецов – погиб в 1944-м на Сапун-горе, освобождая Севастополь.
Десятки лет прошёл я вспять.
И вот увидел я опять
И дом со сломанным крыльцом,
И мать с заплаканным лицом…
И далее:
Я дни и ночи без конца
Ищу погибшего отца
На Колыме, и в Соловках,
И на земле, и в облаках.
Но Млечный Путь,
но Чуйский тракт
Не говорят, где отчий прах.
– Отец, отец! – кричу ему,
Но Вега прячется во тьму,
Но исчезает без следа
Во мгле Полярная звезда.
И вдруг из вечной мерзлоты
Чуть слышный шёпот:
– Это ты?..
Вероятно, это вообще плач мальчиков, что родились на стыке тридцатых-сороковых – в годы посадок, в чернолетье войны. «Отец, отец!» – зовут они. Герой Юрия Кузнецова исторгает крик: «Ты не принёс нам счастья!» У Решетова отец, предвидя такого рода претензии, отвечает сыну по-мужски скупо и сурово:
Зачем твой крик, зачем твой стон? –
Ты не для слабости рождён.
Прошло полвека, не полдня,
Пора отвыкнуть от меня.
…Пожалуй, единственным бесспорным достижением горбачёвских перемен стала свобода, открывшая дорогу к Правде. Сонмы «правдолюбцев» ринулись в этом направлении, действуя не всегда во имя истины, но отмщая все свои явные или мнимые обиды, причинённые им красным режимом. Но вот в чём парадокс Решетова, его корневое отличие от малых сих: он не злопамятен. Отверзлась бездна, замаячила перспектива – Решетов, подобно множеству коллег по цеху, вполне мог бы спекулировать фактами своей биографии. И, несомненно, сделал бы себе репутацию, стал бы членом какого-нибудь международного сообщества и гастролировал бы по миру в качестве «жертвы», плачась в жилетку Сороса и прочих инвалютных воротил. Однако Алексей Леонидович ни на что такое не подписывался и, слава богу, не пополнил ряды энергичных борцов с Совком, ещё вчера певших ему осанну, а нынче сменивших патетический тон на высер. А ему ли было не затаить зуб – сыну врагов народа, чудом выжившему в замордованной стране, большому русскому поэту, напечатавшему в столице две скромные книжечки и прозябавшему в унизительной бедности до самой смерти? Но оказалось, что он всех и всё простил с подлинно евангельским воспарением духа:
Пропади она пропадом, жизнь
Вот такая, какая досталась.
Лучше сразу в могилу ложись,
Чтоб твоя колыбель не качалась.
О, не верьте мне, люди, я лгу.
Я устал от земного вращенья,
Но и самому злому врагу
Я желаю любви и прощенья.
При этом не надо думать, что Решетов не был склонен к вынесению суровых вердиктов. «Мы к бедам привыкли. Нам счастье не впрок…» – это тоже он, автор многих молитвенно кротких строк. К такому безрадостному заключению пришёл тогда не один Алексей Леонидович. Съязвил схожим образом и Нагибин. Разница была лишь в том, что в словах поэта чувствовалась тоска, а Юрий Маркович был традиционно желчен и жесток: «Русский человек врёт, если говорит о своём стремлении к счастью. Мы не умеем быть счастливыми, мы не знаем, что с этим делать». Да и мало ли объявится тех, кто не преминет ткнуть в лицо родины остриями своих интеллигентских зонтиков? В октябре 1993-го любители изящной словесности будут приветствовать танковые залпы по зданию Верховного Совета. И это взаимосвязанные вещи…
Не то Решетов. Его претензии, и претензии серьёзные, кровные, – к властям, не к Отчизне. Поэт не путал этих понятий. Поэтому историческая правда, вызволяемая им из пекловых глубин, никогда у него не потрафляла злобе дня, не плясала под чужую дудочку, не старалась понравиться, а всегда оставалась собой, в какие бы грубые рубища ни рядилась. И уж, конечно, она бы не позвала к расправе, сколь бы мерзкой ни была действительность:
Мы ещё не сломались,
Не волнуйся, будь спок.
Приносил меня аист,
Увозил «воронок».
В бесконечных кошмарах
Срок считая, как стаж,
Мы лежали на нарах
Возле грязных параш.
Мы потом выходили
На свободу, но там
Мало что находили
Незнакомого нам.
Предельная лаконичность. Но и скорбь, ведь это не игра слов, не самодовольный бубнёж господина Быкова, а констатация фактов, противу которых не попрёшь. Не оттого ли Решетову веришь больше, чем иному ботану с кафедры отечественной истории? Потому что с принципом историзма всё нам давно понятно, а вот человек такой совестливости и такого требовательного отношения к слову, каким был Решетов, ни при какой погоде не мог покривить душой. Трагедия тридцать седьмого, как под действием гидравлического пресса, сжата в двенадцать гнетущих строк, которые не вырвать, не вымарать из русской поэзии. Кстати, эти поздние стихи из черновых тетрадей свидетельствуют ещё и о том, что дар поэта со временем не умалялся, но кристаллизовался, выстуживаясь до какой-то последней исповедальности. Той, которая уже не перед нами исповедальность, но перед вечностью и Богом.
…Он умер в сентябре 2002-го, едва приступив к работе над собранием сочинений. Синий трёхтомник вышел в Екатеринбурге два года спустя. Полистайте его – и вас безмерно удивит великая доброта того, кто, невзирая ни на что, никогда не роптал «на суровую судьбу», «не искал, где живётся получше» и вообще ничем не попрекнул свой Русский остров. Наоборот, воспел его любящим сердцем сына, да ещё о нём же, принёсшем столько горя, сказал как о венце милости:
Собрать бы последние силы,
Склониться над белым листом
И так написать о России,
Как пишут о самом святом.
Она тебе зла не попомнит.
Попросишь прощенья – простит,
Настанет твой час – похоронит.
Приидет пора – воскресит.
О, это великие слова, ибо исполнены прекрасного мужества. И это такой нам, не умеющим прощать даже в малости, нравственный урок…
Андрей Антипин
1 Карл Бернгардович Радек (31.10.1885 – 19.05.1939) – советский политический деятель, литературный критик, журналист. Окончил дни в Верхнеуральском изоляторе для политзаключённых.