Или ты меня считаешь
Дурою набитою?
Почему ты не на фронте –
Говори в открытую!
И хотя война давно кончилась и жил я в Японии вовсе не в порядке военной службы, а вроде русского учёного-филолога, но я заплакал. Или тут я говорю неправду? Ну не знаю: в общем, как всегда.
* * *
Однако помню, что был 1941 год. Мы отбыли из Мурманска, из-под бомбёжек, в сибирскую деревню. В этот раз не на родину – к отцу, на Енисей и Минусу, – а чуть поближе, в деревню отцова сослуживца по границе. (На материном же Дону я ещё и не бывал; и если Дон тоже бомбили, то это можно себе только представить по словам брата и сестры, которые оказались там летом, перед эвакуацией.) Бабушка там же потом и погибла под бомбёжкой, в 1943-м; однако вдовой она была уже с 20-го года. Как раз тогда вернулся пешком из Новороссийска её муж. Как высокого чина казак, калмыцкий сирота, он, не имея денег на коня, по призыву сразу оказался в офицерском училище; и пошло, и пошло. На Кубани же, в 1920-м, он не мог рваться на посадку в зарубежный какой дредноут – и в Румынию или в Крым.
В Новочеркасске ведь оставалась и ждала его жена с четырьмя дочерьми.
Красные – те тоже дожидались его. Все пуховики уже шашками вспороли; а он вошёл в свой дом на Комитетской, 117 – и сразу же умер от разрыва сердца. (Другая бабушка – тоже издавна вдова, но сибирячка – скончалась в том же 20-м году от тифа и голода.)
Так вот, 1941-й. Отец был отозван из Мурманска в Москву, в управление пограничных войск на Лубянке. Оттуда он написал заявление (Сталину или кому-то ещё; кажется, майору Панкову): «Я командир, на обучение которого государство затратило 5 лет. Прошу освободить меня от бумажной работы и послать на фронт в одну из действующих частей нашего наркомата, а лучше всего в Красную армию».
Примечательное дополнение, а? Догадывался старый партизан, что чего лучше. Незадолго до фронта, поздней осенью 1942-го, отец на неделю заехал к нам в деревню. Он прожил у нас, теперь уже год как съехавшихся со всех концов в одно место, ровно неделю. Накануне его возвращения в Москву ходили со всеми прощаться. Перед сельским советом стояла толпа. Это провожали на фронт подросших уже молодых парней. И раздавался душераздирающий вой воплениц.
Мать громко изрекла: «Женщины! Зачем вы плачете? Посмотрите: вот мой муж. Ему завтра тоже на фронт. Я же не плачу!»
Но отец оборвал её: «Дай людям вволю поплакать». Мать же любила «выступать», и она была несколько уязвлена.
* * *
Пришло и то завтра, о котором мать говорила людям. Мы снова стояли у того же сельского совета, на краю деревни. Отец сказал: «Ну, до свидания, Женя. А ты, Серёжа, подрастай, и вместе с Алёхой приезжайте ко мне на фронт».
Родители потянулись друг к другу; но внезапно отец вроде поёжился и обернулся. Его что-то сбило с настроения; и действительно: из окна сельского совета на нас смотрели чьи-то острые-острые, пронзительные глаза.
Это был председатель совета Афанасий Рыбин. Он только что вернулся с войны, где горел в танке. Лицо его стало красное, как вечно раскалённая сковорода; и ни волос, ни бровей, ни ресниц.
Отец отвёл глаза; потом он только кратко повторил своё «до свиданья»; деловито пожал матери и мне руку и ушёл пешком в районный центр.
Пусть кто как хочет догадывается о безмолвной встрече взглядами между ними, тремя взрослыми. Но больше отец к нам никогда не вернулся: лежит в братской могиле под Мозырем; могила в заражённой и выселенной чернобыльской зоне.
И вот недавно мне сообщила старшая сестра такую вещь. Не кто-нибудь, а сама наша мать потребовала от мужа, чтобы он ушёл из Москвы на фронт. Поэтому я и разволновался, прочитав частушку в журнале «Косутёру». Стоит читать этот журнал: он знакомит японцев с детским вопросом в России, с детскими книгами и с русским народным искусством. Издаётся в Осаке; и никаких в нём территориальных претензий.
* * *
Кто-то с рождения жил в Москве, а мы когда-то слыхали о ней лишь издалека. Запомнились и стихи о Москве: их писала сестра в тетрадке. Я подсмотрел это на столе, к которому отец, кстати, во время побывки подбил снизу дорогие мне кубики с картинками, на что я сильно обиделся:
Ползёт, подползает кровавая птица
К Москве-столице.
Но мы не пустим кровавую птицу
К Москве-столице.
И поскольку не пустили, то нам, даже детям, было не безразлично, что это произошло с участием всё тех же сибиряков. А то бы – то есть не будь вообще Победы – я бы, вдуматься, никогда не побывал в Японии, не жил там и не любил бы эту страну; не читал бы их журналов и тем более не печатался бы там. Дед одной из моих тамошних клиенток, то есть старый японец, бывал под американскими бомбами и очень любил – ну, потом – советскую песню «Эх, дороги». Тоже любопытно: это мой привет сыну войны и ученику Льва Ошанина, поэту Саше Боброву.
* * *
Но мы о матери, о матерях! Как донская казачка мать прощать не умела. Помните лихую Дарью в «Тихом Доне», в сердцах – по убитому мужу – схватившуюся за винтовку? Ну, или – как «ружьё заряжает джигит, а дева ему говорит»? И однажды, в 1968 году в декабре, мать сказала то, что прозвучало вразрез с общесоветским настроем: «Не пой мне: «Ты меня ждёшь и у детской кроватки не спишь». Да и Симонов вот написал: «Жди меня, и я вернусь». Так ты что думаешь, Сергей? Ты думаешь что: ЭТО Я-ТО НЕ ЖДАЛА? Места себе не нахожу, когда слышу такое».
* * *
Что ж, вдова… И как вот ведь получаются сразу трое русских вдов:
Жили три друга-товарища
В маленьком городе Н.
Были три друга-товарища
Взяты фашистами в плен.
……………………………
Стали допрашивать третьего,
Третий язык развязал:
«Не о чем нам разговаривать», –
Он перед смертью сказал.
Три жены овдовели, три матери остались каждая без сына. Это мы учили наизусть в детстве, в школе.
И лишь поздно, поздно стало ясно, что именно мама вкладывала в своё чтение по Некрасову, из «Кому на Руси жить хорошо»: заклинание вдовы, похоронившей и родителей.
На кого меня покинули?
Что без вас я выношу!
День как травка пристилаюся,
Ночь слезами обливаюся –
Я потупленную голову,
Сердце гневное ношу.
Как-то я посетовал, насколько тяжело переживать и терпеть всё такое, причём из десятилетия в десятилетие, Урану Абрамовичу Гуральнику и Георгию Иосифовичу Ломидзе, фронтовикам. Рассказал, как мать однажды, в 1947 году, чуть не задушила огромного ростом пленного немца, который простодушно, хотя и с бубновым тузом на спине, ходил по нашим домам с сумой, за хлебом Христа ради (дело было не в Москве.)
Ну а хлеб-то давали; помню, что давали. Ну, мать вот и бросилась душить того немца, когда он вошёл, гигант, к нам в сени. Но Гуральник, caм который потерял в войну всю семью в Виннице, несколько глуховато и всё же внятно сказал: «Ну, да ты же её понимаешь». А Георгий Иосифович Ломидзе, слушавший нашу беседу, с чего-то вдруг обнял нас обоих.
За что меня-то? Слишком много было бы взять на себя утверждением, будто ещё и я всё понимаю. Ибо если я тоже, когда в 1979 году попал-таки на германскую землю, – если я там собирался первого же попавшегося немца, пускай и из демократического Берлина, именно задушить, то это было безотчётно и, конечно, вне всяких пониманий.
* * *
А мать лишь один раз, я помню, вдруг спела что-то бойкое и почти залихватское: «Лейся, песнь моя-а, комсомольская-а! Берегись, фашисты, Седьмого ноября!» А что уж у неё общего с комсомолом, у дочери офицера-белоказака? Не она ли содрогалась в 1919 году, видя, как потаптывали донские святыни, от икон до знамён и монументов, в красном Новочеркасске, где только что умер её белый отец?
Хотя что: она, пришло время, и в ВКП(б) вступила – правда, уже после войны. О предыстории же этого говорила она следующее: «Только «Тихий Дон» вместе с Конституцией 1936 года сделали из меня, лишенки, снова человека».
Вот это понимаю, понимаю. Сам бывал лишенцем. Как и то, что именно она-то всю свою жизнь – ну, с 1914 или с 1920 года – и была именно вопленицей, только немотствующей. Почему же немотствующей? Ну, хотела как мужчины: держать строй. И не она ли сказала отцу в деревне, когда тот прибивал к сестриному столику мои кубики: «Вот сюда забивай гвоздь, в мой бицепс: не пикну»? (И засучила рукав над своим каменно выпученным мускулом.) Журналистов – уже после войны – гнала; на сходки челюскинцев, ежегодно в феврале в ресторан «Прага», не ходила. Чуралась слушать тех, кто хотел вспоминать о её муже с улыбкой; а восхищаться – тем более не они имели право.
Ещё хорошо помню, как для неё был тяжёл «Василий Тёркин». Она говорила: «Не верь этому, Сергей». И вот опять: как тут быть, простите, литературоведу советской школы? Да что советскость: возьмите геморроидально, то есть до крайности, антибольшевиствующего Бунина. Его ведь заставлял упиваться вовсе не «Тихий Дон», который вполне уже был налицо, а как раз поэма Твардовского. Однако и кристально честный Михаил Петрович Лобанов, искалеченный в 1943 году фронтовик, внушал мне то же, то же самое, что и мать.
Суровая тяжесть их наставлений управляет и мною: то есть о Тёркине – молчать. По крайней мере уважать суждения и чувства тех, к кому война повернулась не в режиме созерцания издалека и совсем не тёркинской отчётно-партийной стороной.
* * *
Конечно, доставшееся кому-то лично несоизмеримо со всеобщим. Филология дальнего следования – нелёгкое дело. И разве не помеха чувству дистанции, когда ощущаешь, что древнее прощание Гектора с Андромахой – оно было не под три тыщи лет назад, а чуть ли не на твоих глазах? Или то, что ты хоть и не чеченец, но ты тоже уверен, что где-то там, в краю родных бурных рек и вечно снежных гор, в самую пору жестоких битв состоялось что-то самое значительное в твоей жизни? Ну не на Кавказе; но и не в Москве, а в Сибири; а всё равно: видеть отца хоть в Сибири, но хоть раз живым – такое на улице не валяется. И туда надо вернуться, бросив разные там «монастыри». Остроту чувства к далёкому и родному не снимают никакие ощущения нынешних упорядоченностей и устойчивостей развития.
Оно никуда не исчезло – то, что меж высоких хлебов затерялося: то есть воспетое ещё когда небогатое наше село. Его-то почти уже нету – ну, в силу ряда причин. А всё равно видишь как вживую ветерана-фронтовика Ивана Африкановича или, с ним чуть ли не рядом, обожжённого танкиста Рыбина, хотя и они уже давным-давно, как посчитать, скончались. Веришь и в сны Николая Рубцова:
И только, страдая, измученный бывший десантник
Расскажет в бреду изумлённой старухе своей,
Что ночью промчался какой-то таинственный всадник,
Неведомый отрок, и скрылся в тумане полей.
А доля ты, русская долюшка женская? И если горе-горькое за кем-то всё идёт, всё шляется по свету, и всё оно даже и за тобой по пятам, вполне и сейчас, то не в этом ли ваша, воскликнешь иной раз в сердцах, «устойчивость развития»?
* * *
И ещё пристают к ветеранам-орденоносцам с жалкой просьбой обязательно, обязательно рассказать, «как на войне было страшно». Хлебом не корми, но дай удостовериться, что и ты хоть трус, но человек. Правда, на фронт таких лучше не посылать.
* * *
В книгах говорят о неоправданности жертв. То, что никого не вернёшь – оно торжеством справедливости не выглядит; но... как-то странно. Не хотят ли вот чего – заслонить саму жертву её выдуманной неоправданностью?
Нашим делом не было – в разгар кровопролития проводить жертвам такую опись и калькуляцию: исчислять, отмерять и отпускать их в пасть истории по каким-то спискам, накладным и по путевым листам. Не лучше и заниматься этим задним числом: делать это что в лживых, что в ищущих правды книгах о войне – ну вроде кожиновских томов о том же. Он, Кожинов, любил цифры.
А цель – она всё равно оправдывает жертвы. Семья, к примеру, была разбита наголову – страна же победила. И скажите, пожалуйста: сколько именно и точно должен был отрезать от своего тела Иван-царевич, куда-то и к какой-то цели несомый чудо-птицей, чтобы она только обязательно долетела?
Он скормил, он отхватил от себя в том полёте живые свои полтела. Вот при том, что птица-то ведь достигла всемирно-спасительной точки, вы и останьтесь.
Почему не думать именно так же и о жертве, принесённой страною ещё до войны (а было и такое, да и полёт ведь уже начался). Сначала надо удостовериться в необходимости, в спасительности полёта, а потом вдаваться в калькуляции. Даже и не злобные, но все они – потом; в общем же – они для калькуляторов, все эти калькуляции.
Едва ли излишне напомнить, что такие жертвы и предусмотрены, и оправданы ещё и Священным писанием («за други своя»). Так что не надо мне баек о нашей неготовности к войне. Не готов к ней оказался Гитлер, при первой же встрече с белорусскими партизанами; не готов он был и к своему поражению. А мы к победе были готовы всегда, уже в Бресте: там клали головы именно за други своя. И самым православным человеком Советского Союза я считаю ветерана-татарина, который после августа 1991 года покончил с собой у стен Брестской крепости.
* * *
О слезах ночью. В итоге кому-то, конечно, станет чуть легче, если он вволю наплачется. Да и как не заплакать, как даже не возопить? Волосы дыбом встают, тем более что и при любой учёности до конца так и не разобраться во всём. Но есть и ещё что-то, и оно чаще всего обязывает к бестрепетности.
О, я не могу, всё-таки и всё равно, бестрепетно думать, каково жилось в мозырской деревне Михалки под немцами моим сверстникам и их матерям и сёстрам. А ещё у кого-то остались вдовы. Когда под этими Михалками 9 января 44-го года к командному пункту полка подкрался немец, его граната завертелась по снегу рядом с нашим отцом, молодой ординарец подхватил гранату и прижал к животу. Так что отцу досталось ещё целых пять дней доживать в госпитале. И вот не знаю (мой, мой грех): а как звали сибиряка-ординарца? И вдову его, в 1984-м, я не искал.
Ещё случай. Уже в Москве осенью 44-го года мы жили вшестером в отцовской комнате на Мерзляковском: жильё было, я говорил, выдано отцу на Лубянке. Расстилает мать газету на столе, и мы читаем, как немцы какого-то нашего несговорчивого лейтенанта прибили к доскам гвоздями. Мать сурово повторила: «И не пикнул». Знаю, о чём и о ком она думала. Рассказывали однополчане погибшего отца.
На том же столе поставит мать, бывало, хлеб и кусок масла, вынет варенье – и довольным взглядом голодной тигрицы любуется, как мы едим. А сама не ест.
Не помню и фамилии замученного лейтенанта. А в целом-то, по фольклору и по книгам, помню многое хорошо. Они все есть вещи весьма дальнего следования – фольклор, книги и песни. И как-то даже неловко браться за науку, не справившись сперва о правде по источникам, которые здесь пришлось упомянуть.
Ведь и у подорвавшего себя ординарца, и у растерзанного пленного лейтенанта были и матери, и сёстры. Без знания их непомерных нош дело науки досадно усыхает. Чего ходить за примерами.
То есть, например – вот. Под Гомелем ещё живёт, возможно, плотник из деревни Михалькú: с тринадцати лет он, убежав из занятого немцами места, два года провёл в соседних лесах; потом по разным лагерям; младшему братишке его немцы сделали какой-то укол, и мальчик умер. Пришёл из лаборатории, куда его вызвали на полчаса, и сказал: «Я, кажется, сейчас умру». И умер. В деревне, через три года выйдя-таки из спасительного леса, живою ждала ведь и его родная его мать. Вернулся к ней домой только старший сын: в освобождённом лагере, в Словакии, он вступил в Красную армию.
* * *
Нет! Вникнуть в их горе можно, а до конца постигнуть – нельзя. И как нету книги о муках генерала Карбышева – чтобы с масштабом и глубиной «Тихого Дона», – так неслучайно отсутствие таких же книг о матерях 1941–1945 годов.
Вы же едва ли считаете, что повесть о жене, любившей и укрывавшей в тайге мужа-дезертира, есть постижение души той нашей женщины, какая и сейчас живёт в русских селеньях?
О, амбивалентность; о, парадигматики и дискурсы! Креста на них нет. Я и заговорил про них не к месту: жалко лишь, что и ты сам в филологию ихнюю поневоле впрягаешься, как лошадь в шорах влачится, крутя карусель.
* * *
Хочется обратиться к ним ко всем: Маша Неупокоева с Тобола! (Она когда-то, в 1956 году на веялке, жарко полыхнула в меня глазами при рассказе о невзгодах 40-х годов и крикнула: «Вот, Серёжа, как метро в Москве строилось!») Несправедливо и обидно слушать; но правда. Или же вы, сёстры, Мила и Тоня, кто после Сибири ходил по ряду причин в прикарпатскую украинскую школу, и ходил под пулями! Да даже и сами бандеровцы и дети из их общин! Или же хозяйка моя по ночёвке из деревни Михальки под Гомелем, которая с 44-го года, после выхода однажды в заминированное поле на сенокос, девушкой осталась без ноги!
О, мы тоже после войны долго-долго и часто ели не хлеб, а жмых, смаковали синие лепёшки из картофельных опилок, жевали вар. И прочее; но ты меня, любая, всё равно, не знаю за что, но прости. Каждый отдельно перенёс меньше тягот, чем весь народ.
Я же как был для вас Серьга-Мерьга, так и остаюсь.
Все вышеупомянутые, – вы не пожурите меня, что в первый раз я ехал к братской могиле под Мозырем, где лежит отец, этаким гоголем: вот, мол, чей я сын. Я слишком долго о нашем семейном думал и брал это в отдельности от общего.
А подошёл к могиле – пал на землю, выл и ел её. Теперь мне лучше понятно желание нашей матери – чтобы прах её упокоили рядом с останками мужа и его однополчан.
Но кладбище выведено из употребления: в 1986 году его накрыл ядовитым духом Чернобыль.
Где мне теперь быть и есть землю? Не знаю; а надо и хочется.
* * *
Говорят, что на старости лет люди впадают в детство, и слёзы тогда или все по ночам, или где-нибудь подальше от людей, в лесу – слёзы из-за этого; только что рассказанного; они поэтому и понятны.
Однако у нас с женой порядком детей и внуков, и те не плачут. В сибирских реках тонули, леса не боятся; и при всех передрягах не плакали. Память берегут, это да; но только не плакать!
Правда, они своего ещё наплачутся. Но я рассказывал о несколько другом, и далеко не только о своём личном – семейном.
Страна, которая осталась то ли сиротой, то ли вдовою – вот это да: оно – далеко не личное; и оно, как подумаешь, вот уже четверть века налицо.
* * *
Я совсем забыл досказать про 1942 год. Афанасий-то Рыбин, обгоревший танкист, который в отчаянии наблюдал за нашим расставаньем, вскоре после гибели нашего отца женился на самой красивой девушке села. Звали её, помнится, Ирина. Счастья она к концу войны уж и не ждала, но получила. Вроде взяла реванш у других вдов, в частности у Андромахи.