В корпусе Бенуа Русского музея открылась выставка одного из оригинальнейших мастеров «русско-парижской школы», тяготеющего к кубизированным формам, и в то же время участника мирискуснических проектов – Бориса Григорьева.
Думается, что искусство начала ХХ века уже давно пора перестать резко, даже механистично, делить на дооктябрьское и послеоктябрьское. Мы вполне можем представить себе художественное новаторство 1910–1920 годов как единый поток. И тогда тревожные пророчества поэтов-символистов, предчувствовавших будущие катаклизмы, будут – по крайней мере в истории искусства – почти мирно уживаться с эпатажем футуристов, эстетством участников «Мира искусства» и даже – с супрематическими композициями комиссара ИЗО Наркомпроса Малевича. В общем, хотелось бы такого «искусствоведческого» примирения белых и красных. А пока…
Широкий зритель знает Бориса Григорьева в первую очередь по гротескному портрету Мейерхольда, где главный герой шутовски распят на фоне своей демонической арлекинады. Чуть меньше известна серия крестьянских образов первого послереволюционного года «Расея». Герои её – дети, старики, кряжистые мужики – сурово глядят пронзительно-светлыми очами сквозь зрителя, пространство и время; кажется, всматриваются из «сферической перспективы» своих полей и сёл в своё и наше общее будущее.
Значительно менее известен Григорьев – мастер парижских кафе, бульваров, цирковых кулис, создатель образа «гулящего Парижа», весёлой – и страшноватой в своём макабрическом веселье – «французской жизни». Гарсоны, девицы – не такие угловатые, как «авиньонские» у Пикассо, но тоже пугающие выражением лиц и брутальных тел, клоуны и клоунессы. В общем, наш русский Тулуз-Лотрек. А рядом – ностальгические старые усадьбы, «всё в прошлом» увядающих дворянских гнёзд, почти как у других, более «классических», менее «новаторских» мирискусников. Или неожиданно лирические, хоть и монументальные образы материнства (навеянные рождением собственного сына).
Кто же он – господин, товарищ, месье Григорьев?
Борис Григорьев родился в 1886 году в Москве, учился в Строгановке и петербургском ВХУ и стал одним из авангардных выразителей предреволюционных лет с их скепсисом, эстетскими играми и в то же время – предчувствиями грядущих смут и вслушиванием в «музыку революции». Но в отличие от Малевича или Штернберга Григорьев всё-таки не вписался в большевистский культпроект (как и его товарищ по русскому кубизму Юрий Анненков). Его путь, как и многих русских эмигрантов, пролёг через Берлин и Париж – на юг Франции, где он строил себе виллу (и где будет похоронен), и даже ещё дальше – в Южную Америку. Но где на выставке блеск юга (так тревоживший русского поэта), где «дни любви, пенье птиц», отблески которых есть и у Ван Гога, и у Бунина? Их нет, хотя устроители выставки показывают нам разные стороны Григорьева – гротескного бытописателя и одновременно создателя монументальных живописных метафор. И всюду он – прежде всего рисовальщик, мастер острой линии, ломких, «угольчатых» форм. Грубых лиц, вульгарных тел. И в отличие от многих, оказавшихся там, где полынью пахнет хлеб чужой, этот русский мастер имел успех, работы продавались. Продаются и сейчас – уже за огромные деньги.
На выставке почти все жанры – от зарисовок до огромных картин. Вот грифы, жирафы и зебры – рисунки из зоопарка. А рядом – завсегдатаи кафе, кокотки, циркачи. Начинает казаться, что весь мир для художника – один большой зверинец, где не лица, а гоголевские свиные рыла. (Неслучайно в 30-е годы у Григорьева будут сюжеты из Гоголя, да и иллюстрации к Достоевскому.).
У Григорьева, как и у Гоголя, – особая оптика, саркастически искажающая всё, что в ней отражается, у него тоже «складнЫе чудовища», как выразился Бердяев об антигероях Гоголя и персонажах Пикассо. В лучших вещах Григорьева этот гротеск превращается в метафору. Может быть, поэтому так удаются ему театрализованные портреты: возлежащий на ложе, как восточный правитель, Шаляпин в шёлковом халате; или Дапертутто–Мейерхольд, остановленный враскорячку в момент репетиции на фоне своего зловещего двойника, куда-то целящегося из лука. Неслучайно Григорьев исполнял росписи для «Привала комедиантов» в Петербурге, а самого себя написал почти ницшеанским босяком (привет тут же находящемуся портрету Горького!), парижским апашем. Но сквозь полупрезрительный взгляд на обывательский мирок сквозит та же тревога, что у Блока, у Добужинского (и всё так же, как и в начале XX века, заметает метелью петербургские глухие дворы – и умы, и сердца).
И Григорьев даёт свой образ «Руси уходящей» – уходящей прямо в «Русь советскую». Это циклы 1918 года «Расея» (в этот же год появляется и статья Бердяева «Духи русской революции», которую мы уже цитировали) и 1921 года – «Лики России».
Это русская северная деревня, которая ломаным фоном вздыбливается за спинами крестьян, сурово, внимательно глядящих на нас. Это люди, за плечами которых – вековечный труд и войны. Руки их мозолисты, фигуры коренасты, они «думу думают» и одновременно – предстоят вечности. Это их дома, снопы, подсолнухи, в общем, «Земля народная». Но мы знаем, что ещё предстоит пережить этим «олонецким дедам», старухам и девочкам, на пороге каких испытаний стоит весь уклад их жизни.
У Григорьева Русь, по которой уже вовсю катится красное колесо революции, ещё могуча, многолюдна, она присматривается к новой жизни, силясь найти в ней своё место. Когда покидаешь выставку, кажется, что эти неулыбчивые лица смотрят тебе вслед, всё ещё ожидая ответа на свои вопросы. И бредёт понурый интеллигент под хмурыми хлябями петербургского неба, бормочет про себя. Не то «что делать» и «кто виноват», не то «кому живётся весело, вольготно на Руси». Не то – «Исчезни в пространстве, исчезни, Россия, Россия моя!». Или всё-таки – «Россия, Россия, Россия – Мессия грядущего дня»? (как надеялся и уповал сквозь пережитое страдание уже вспомянутый нами Андрей Белый).
Умер Борис Григорьев в год великой катастрофы – в 1939-м. Похоронен на юге Франции. Характерная для первой половины ХХ столетия человеческая и художническая судьба.
, САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Выставка продлится до 15 августа