Рассказ
Долгим ноябрьским вечером, когда люди семейные, плотно поужинав, прилипают к телевизорам, одинокая учительница испанского Наталья Андреевна Хмелецкая сидела на своей крошечной аккуратной кухне и курила, глядя в окно.
За окном летали, предрекая похолодание, редкие злобные снежинки.
Ученик, который должен был прийти этим вечером, позвонил и сказал, что у него грипп.
Высвободилось целых два часа, и Наташа, не умеющая сидеть просто так, стала придумывать себе занятие.
Придумала она – перебрать содержимое старинного шкафика-пенала, доставшегося от бабушки. За мутным зеленоватым стеклом виднелись полки, заставленные всяким хламом.
На верхней полке были толстые альбомы с чёрно-белыми фотографиями, кляссер с марками, которые когда-то собирал брат, живший теперь в Канаде, и его же коробка с так и не склеенным сорок лет назад картонным самолётом. Спросила себя – хлам или не хлам? Хотела бросить коробку в камин, но что-то её остановило. Вот приедет брат, Николай, и, может, заберёт к себе в Монреаль это напоминание о детстве. Стёрла пыль да и положила обратно на полку.
Были в шкафу ещё:
огромное количество раритетных пластинок всяких рок-групп, от «Биттлз» до «Мармелада» – тоже коллекция брата, а слушать не на чем, усилитель давно сгорел, у проигрывателя сломалась иголка, а такую теперь и не найти;
пустые коробки от мобильных телефонов – Наташа телефоны без конца теряла или крали;
разломаннный веер, когда-то привезённый из Китая отцом, – придавили дверцей шкафа, и тончайшей работы резная ручка из кости рассыпалась на мельчайшие кусочки, их сложили в коробку от монпансье, как прах;
коробка с семейными письмами, вещдоки времён, когда люди ещё умели писать рукой, в общей куче – вся переписка с первых послевоенных лет, когда родители познакомились, и до последних канадских открыток от жены брата Сузи, которая иногда писала по e-mailу, но поздравляла всегда по-настоящему;
сломанный, но тоже раритетный теперь портативный радиоприёмник шестидесятых годов;
древний ридикюль, скорее всего, бабушкин, в котором хранились пачки жёлтых от времени бумажек, документов, справок, удостоверений, больничных карточек и книжек ветеранов-инвалидов-пенсионеров, хлама, оставшегося от прежней эпохи;
глиняная и раскрашенная гуашью чашка, которую маленькая Наташа сделала в кружке юных скульпторов;
и прочее, и прочее, что непременно должно содержаться в шкафах, буфетах и сервантах семей, более или менее дорожащих своей историей.
Наташа бросила в камин коробки от мобильников и конверт с рентгеновскими снимками своих зубов – и, присев, вытащила всё, что было на самой нижней полке: коробка от конфет «Алый мак», какие были в её, теперь далёком, детстве, и две коробки от обуви.
Наташа, вполне спокойная и уже подуставшая от уборки и рассматривания черепков прошлого, перетащила их на диван, уселась поудобнее и открыла конфетную коробку.
В коробках этих были все Наташины любови.
Сейчас она жила совсем одна, четыре года назад разведясь с мужем, и замуж больше не хотела.
Ей казалось, что она вообще больше ничего не хочет.
Ей казалось, что вполне достаточно ходить на уроки в школу номер двадцать семь, что стояла на самом берегу Невы, и, слушая голос ученика, переводящего текст о Барселоне или Гауди, глядеть в окно на стальную воду и качающийся у причала фрегат со свёрнутыми парусами, потом ставить в журнал оценки, потом пить в учительской чай, опять идти на урок, слушать текст о Барселоне или Гауди, наблюдая меж тем, как на набережной машут руками водители двух задевших друг друга машин.
А потом в зависимости от сложившейся ситуации либо ехать куда-нибудь к ученику – на Лиговку или на какой-нибудь проспект Ветеранов, либо, что было, конечно, лучше, но дешевле, бежать к себе, в квартирку у Исаакия, и принимать учеников у себя.
Иногда она замещала заболевшую подругу, водившую туристов по Эрмитажу, иногда ездила с туристами на автобусе по городу, отпуск проводила в Испании, где у неё накопилось уже много знакомых, и всё это так равномерно перетекало одно в другое, что голова её, заполненная глаголами, местоимениями, расписаниями уроков, именами и адресами учеников, словно работала сама по себе и таскала за собой тело туда и тогда, когда это ей требовалось. А сердце давно замолчало.
Не то что она стала чёрствой – нет, она жалела и бездомного котёнка, и ученика, у которого из носу текла кровь, и преподавательницу английского, у которой в автобусе вытащили кошелёк с зарплатой, но всё равно всё это словно бы происходило за очерченным вокруг неё кругом. И когда она приходила вечером домой, пила чай и жадно закуривала – в школе курить было запрещено, а на улице ей курить не нравилось, – все события дня уже отлетали куда-то, и она всегда была одна, с неизменным видом на дом напротив, через улицу. Там были разные окна, которые она давно изучила: в одном было уютно, горел торшер, под которым стояло кресло, в кресле часто сидела женщина, лицо которой было закрыто торшером, но хорошо были видны руки, сноровисто что-то вязавшие. В другом окне было голо – окно было голым, без занавесок, по голому дивану ползал небольшой ребёнок, по голому полу ходили чьи-то голые ноги. Окна эти и жизнь людей в них стали частицей и её жизни, и виновато в этом было одиночество.
В «Алом маке» была любовь с Андреем. И конфеты эти подарил он, они вместе съели их на 8 Марта, это было в десятом классе.
В коробке лежали два трамвайных билетика – один был счастливый, 123411. Куда они тогда ехали, Наташа уже не помнила, но это было в самом начале их любви, и она запомнила, как обрадовалась тогда этому билетику, символу своего состояния, и не съела его, как полагалось, а вот сохранила. А, наверное, всё-таки нужно было съесть.
Были там записки на мятых, неровно оторванных бумажках, карандашом написанные и часто безграмотные. Она прочитала начало одной: «Наташик мой!..» – и сердце вздрогнуло.
У них всё началось весной и кончилось весной же, ровно через три года. Они любили впервые и любили, как могли, принимая за любовь и то, и это, они пили любовь, как свежую чистую воду, иногда они изображали любовь такой, какой видели её в кино и о какой читали в книгах. Они не берегли её, потому что не знали, зачем это делать, потому что она казалась им вечной, всегда восполняющейся.
И всё там было впервые – и разлуки, и ревности, и ссоры, и примирения. Им казалось, что эти итальянские страсти укрепляют любовь, так внушалось им со всех сторон.
Засушенный колокольчик, приклеенный на жёлтый картон, качался в июльском лугу, рядом с их лицами, когда они целовались. Помнит ли это колокольчик?
Половину из этих трёх лет они шли вверх, а вторую – спускались вниз. Что-то недозволенное для любви, изнуряющее её накопилось незаметно и всё сломало. И становилось всё холоднее, пустее, скучнее: так бывает, когда любовь уходит.
Потом у него появилась другая девочка. У неё была алая нейлоновая куртка. Наташа походила по магазинам и нашла себе точно такую же и совсем недорогую. Но куртка уже не помогла.
Наташа сделала химическую завивку. Когда они с Андреем столкнулись на Невском, он рассмеялся.
Она всё мужественно выдержала и, собрав последние силы, пошла к нему под предлогом забрать свои книжки, письма и фотографии. Они сидели друг напротив друга и долго, по-доброму улыбаясь, говорили о всякой ерунде, о чём-то совершенно постороннем, малоинтересном, словно ничего не изменилось и они по-прежнему вместе. Потом она сложила книжки в пакетик и ушла, а о своей любви они так и не сказали ни слова.
Потом, несколько лет спустя, он скажет: «Если бы ты заплакала, мы бы не расстались», что, в общем, показалось довольно странным. То есть если бы она разыграла бурную сцену, они бы не расстались. И тогда она подумала, что он, в сущности, парень совсем неумный. И, может, зря она тогда так мучилась и плакала целый год, каждый вечер.
Никуда не ходила, кроме работы и института, а к ночи, приложившись к дивану, начинала плакать тихими, беззвучными слезами.
А он уже женился на той девочке и даже родил дочь, а потом пришёл и сказал в подъезде: «Я всё ещё тебя люблю».
И она успокоилась, простила его и перестала плакать. Всё как-то гармонизировалось с того вечера: была любовь, она кончилась, но всё ещё продолжается, хотя её уже нет. Это построение было несколько сложным, но сразу изменило жизнь.
Она легко, с удовольствием и уже без всяких романов доучилась в институте, начала работать, ездить в Испанию и раз в год загорать на пляже где-нибудь в Calelle, рисуя от скуки дальнюю гору и маяк на ней в блокнотике c логотипом отеля.
И так ничего более ещё лет пять не происходило, жизнь шла маленькими и большими циклами: день – год, урок – семестр – до той поры, когда она устроилась вечерами подрабатывать в лингвошколе. Школа помещалась на первом этаже гигантского серого здания, построенного когда-то под Дворец культуры, а теперь разобранного в аренду под каморки всяких офисов.
Испанским сюда приходил заниматься самый разный народ: от скуки – несколько пенсионеров и домохозяек, по работе – пяток хладнокровных девушек и два парня чрезвычайно худощавого телосложения.
И вот тут-то, куря в перерывах в холодном, плохо освещённом стеклянном холле, она влюбилась. Да ещё как.
На коробке было написано красным фломастером: «Игорь». Там были небольшого формата нотная тетрадка, плотно исписанная, где первая композиция называлась «С тобой», стёртый перламутровый медиатор, пять раз сложенная поперечно афиша группы «Радио До», на которой были изображены пятеро симпатичных длинноволосых ребят, большая красивая ракушка с гастролей из Македонии и маленькая губная гармошка.
Месяц она наблюдала, как он бежит через холл на репетицию – с зачехлённой гитарой, всегда в чёрном пальто, всегда опаздывая, всегда громко стуча каблуками остроносых ботинок. Таких мужчин в её жизни не было.
И вдруг в один из дней она поняла, что ждёт его.
Она нашла причину, чтобы зайти к ним в репетиционную, у них был перерыв, они сидели и курили, и кто-то наигрывал фламенко, и она вдруг рассказала, какие праздники фламенко она видела в Испании, когда это уже не музыка и не танец, а эфир, в котором всё живёт и движется в одном животворящем ритме, и про Севилью, где испанки круглый год ходят в своих длинных платьях с оборками, мгновенно вступая в импровизацию, стоит им только заслышать музыку, и от этого тамошние улицы всегда заполнены состоянием свободы и радости. Неожиданный и горячий рассказ её удивил ребят, она и сама себе удивилась, потому что,
наговорившись на уроках, в остальное время была обычно молчаливой. С репетиции они шли вместе, вместе ехали в позднем пустом трамвае, и какое-то севильское чувство радости вошло в её душу.
Скоро началась недолгая, но горячая, безумная, светлая страсть: гулянье по тёмным улицам, поцелуи под деревьями – капли с веток падали на щёки, белая роза из-под полы пальто в мороз, гастрольные разлуки, посвящённая песня, звуки гитары в её комнате, длинные пальцы на струнах, тонкое лицо, освещённое огнём из камина.
Он говорил ей: «Девочка моя».
Она привезла ему из Севильи очень красивую гитару.
В школьные каникулы она съездила вместе с ним на гастроли в Македонию, стояла, как тинейджер, у сцены и улыбалась, глядя на него. Её толкали со всех сторон, она не замечала и, как и все, даже зажгла свою зажигалку и водила ею по воздуху в такт песни «Теперь мы живы».
А потом группа заключила контракт с какой-то фирмой из Европы для выступления в клубах, ненадолго, на полгода. Они уехали и больше не вернулись, остались в Америке.
Как будто кто-то ножичком для книг разрезал две неразделённые страницы, и всё.
Радовало одно – любовь эта совсем ничем, ни в одном мгновении, не была омрачена, они сумели ничем её не загрязнить – и она теперь висела в воздухе каким-то чистым звуком – в небе, в дереве, в капле дождя, в облаке.
Только теперь всегда, когда она видела чёрное пальто и гитару, провожала их долгим затихшим взглядом.
Один раз он прислал ей подозрительно бодрый e-mail, на который она ответила в том же духе, и один раз поговорили по телефону. Было ясно, что всё уже в прошлом.
Засыпая, она часто говорила сама себе: «Девочка моя», потому как слова были нежные и проникали в самое сердце, а сказать их было некому.
И опять сколько-то лет прожила она в сомнамбулическом состоянии. Она как-то видела ламу, который сидел в стеклянном кубе не живой и не мёртвый, а какой, учёные не понимали.
Вот и она, как тот лама, ходила во сне-не-сне на работу, на выставки и иногда даже в театр с приятельницей, преподавательницей английского. Иногда даже бывало интересно, но какой-то главный, основной процесс не шёл, такое было чувство.
В обувной коробке с фирменной надписью HOGL лежали мягкие, резные туфли-лодочки без каблука. Когда-то они были чрезвычайно модными, сменив собою шпильку, выросшую до непомерной высоты, и ходить в них было непривычно, но замечательно удобно.
Туфли эти ей подарил Владик Широких, бывший короткое время её учеником, а потом ещё какое-то время мужем.
Он занимался поставками вина из Испании, ходил в кремовом костюме, говорил, что знает королевскую семью, на второе занятие принёс в подарок блок сигарет Salem, которые она тогда курила, после четвёртого стал целовать её в коридоре. И, может быть, так ей обрыдло сидеть вечерами одной на кухне, а может, показалось, что нужно всё-таки и замуж хоть раз выйти, так что всё куда-то покатилось само собой, покатилось быстро и вылилось в свадьбу, а через три года – в безболезненный развод, после которого она вышла и даже не оглянулась в сторону Владика, захромавшего – ногу сломал на горных лыжах – к своей машине. Даже захотелось перекреститься от облегчения.
Она тогда вернулась в свою квартирку и вымыла, как после покойника, полы, выбросила в мусоропровод его зубную щётку и забытую в шкафу рубашку и спокойно села у кухонного окна с рюмкой сладкой вишнёвой наливки отметить наступление новой эры одиночества.
В этой коробке, собственно говоря, ничего, кроме туфель, и не было – они, давно стёртые, с растянутой резинкой, которая когда-то плотно обтягивала ногу, конечно, никогда бы ей уже не пригодились, но она хранила их из какого-то странного чувства. В те дни, когда она носила их, она была, безусловно, счастлива – неожиданное мужское внимание, свалившееся на неё, когда она уже считала себя совсем засохшей, подарки, кофе с коньяком в вечерних кафе, смех, болтовня на испанском, её нога, плотно зажатая под столом ногами Владика, его серая машина, в которой пахло ванилином…
Всё казалось ярким, быстрым, весёлым, шумным, дни летели, как минуты, и именно в те лёгкие дни он подарил ей гитару (она, правда, вздрогнула, когда увидела) и канарейку в высокой клетке. Канарейка почему-то не пела.
Но потом, когда он поселился у неё, всё пошло медленнее и тише: ужины на кухне, телевизор, бутылка вина на ночь, скучные разговоры про замену масла и шипованные колёса, про колики в почках, а потом начались поздние возвращения, неночёвки, в машине пахло как-то совсем по-другому, бред, ёрничество в оправдание, открытая издёвка даже – она опять взялась плакать, но плакала недолго.
Однажды начала было, уже достала из шкафа носовой платок, но утёрла первые слёзы и посмотрела на себя в зеркало. И вдруг как-то оглушительно ясно поняла, что всё это – никакая не любовь, а дурь, сон, наваждение.
– Тьфу! – сказала она вслух и рассмеялась.
И в тот же вечер попросила Владика удалиться навсегда. Тут-то он заёрзал, даже начал заискивать, бодать её лбом, как бывало когда-то в весёлых играх начального периода, но ей было уже всё равно, причём настолько всё равно, что один вид его вызвал в ней сильнейшее раздражение. Словно бы какая-то добрая рука, протянувшись сверху, взяла да и обрезала всё, что связывало их ещё утром.
И если следы от первых любовей зарастали в ней медленно и периодически воспалялись, как тяжёлые раны, то от замужества не осталось сразу и ничего – ни боли, ни страдания.
Только потом, позже, при воспоминании об этих трёх годах она стала чувствовать какую-то не презрительную, а самую простую жалость к Владику: она подумала, что никто не научил его ни жить, ни любить, и вот она тоже не помогла.
Самым странным было то, что после его ухода канарейка начала петь.
А ещё в коробке от Владика она нашла пуговицу.
Пуговица была не его, а мальчика Лёни, от школьного пиджака.
История эта была в третьем классе: Лёня ей нравился, он сидел напротив, в соседнем ряду, у окна, и был какой-то чудной – длинный, нескладный, ушастый и ужасно задумчивый. Почти всегда он смотрел в окно, а не на доску и отвечал на вопросы учительницы невпопад, иногда даже путая предметы. Именно этой своей чудностью он ей и нравился – когда все над ним смеялись, ей хотелось защитить его.
Один раз у него оторвалась и отскочила под её парту пуговица, и вместо того чтобы отдать её ему, она незаметно спрятала её в карман. А Лёня не заметил ни этого, ни оторванной пуговицы.
Она принесла пуговицу домой и стала засыпать, грея её в ладони. Ей казалось, что это частица Лёни и что так и ему, наверное, теплее.
И, вспомнив, как тонко и розово светилось в солнечных лучах его ухо, вспомнив своё тогдашнее чувство, она подумала, что уже тогда оно было и сильно, и зрело, но бесконечно чисто, потому что они с Лёней не собирались ни целоваться, ни жениться, ни как-либо ещё физически воздействовать друг на друга.
А потом вдруг вспомнился Владик, как однажды, пьяный и злой, кричал ей, загибая пальцы: «Нет, ты мне скажи, что ты сделала? Я открыл четыре магазина, мою рекламу по телевизору показывают, меня полгорода знает, я тебе две шубы купил, я тебе машину предлагал, а кто ты такая, чтобы спрашивать меня, где я был? Что ты сделала, скажи?»
Она тогда подумала – да и правда, что я такого сделала? Вот по-испански говорю, ещё вязать могу, могу пирог испечь… и не сказала ничего.
Но теперь поняла, что нужно было ответить: а я любила.
Наташа сложила коробки в шкафик и скоро уже легла. За окном было темно, гулял ветер, крутя деревья туда-сюда, и жизнь её, прокрученная этим вечером, как киноплёнка, показалась ей и не бедной, и не несчастной. Показалось ей даже, что все, кого она любила, были в каком-то роде кем-то одним, и он продолжал существовать в пространстве, и можно было продолжать любить, посылая любовь хоть в это пространство, раз уж так получилось.