К 100-летию со дня рождения Бориса Горбатова
Борис Горбатов, чьё столетие мы отмечаем в эти дни, был хорошим советским писателем, о чём почти забыли, и очень хорошим человеком, о чём помнят все, кому так или иначе довелось прикоснуться к жизни этого человека и его семьи. В своей работе Горбатов был, скорее, журналистом, чем писателем, писательскую умелость он в себе, так и хочется сказать «выгорбатывал», и главы из романа «Донбасс», который он не успел окончить, надорвав сердце к 45 годам, главы эти без всякой натяжки принадлежат к лучшим страницам советской прозы.
Тут – и применительно к Горбатову это важно – надо бы разобраться, а что такое «советская проза» – написанная в годы советской власти? направленная на укрепление советской идеологии? занятая проблемами человека в эпоху советской власти? занятая особенностями власти в условиях советского времени? Сошлюсь на мнение человека несуетного, бестрепетно жёсткого к сделанному и написанному им самим, – Виктора Петровича Астафьева. От него я услышал это поразившее меня определение.
– До перестройки, – сказал Виктор Петрович, – я был литератор и только с приходом её стал писателем.
– ?
– Потому что до – я писал как литератор, оглядываясь, можно ли это напечатать. И только теперь пишу как писатель – как бог на душу положит.
Помимо того что Горбатов весь, как писатель целиком, жил до перестройки, он ещё и безусловно был советским писателем, эта советскость – верность идеологическим постулатам времени – окружала им написанное как романтическая дымка.
Мне довелось с этой особенностью горбатовского письма столкнуться в работе над едва ли не лучшей его книгой – сборником рассказов «Обыкновенная Арктика», написанных в самом конце 30-х, по которому я в середине 70-х делал фильм для телевидения. Экранизация – это, вообще говоря, способ последовательного отделения слов от поступков. Из слов сюжет не складывается, на словах не держится. И вот, отделяя, я обнаружил, что поступки в «Обыкновенной Арктике» написаны жёстким журналистским пером, с хорошим пониманием их внутренних пружин, а слова пытаются, скорее, укрыть сюжет за занавесом романтических иллюзий. И сценарий, и фильм получились жёсткими, и, перед тем как он лёг на полку, от одного весьма высокопоставленного и, может быть, поэтому образованного редактора я услышал надгробную эпитафию: «Где в вашем фильме прозрачный романтизм горбатовской прозы?» Диагноз считался неотменимым почти четырнадцать лет, несмотря на то что автором сценария в титрах числился секретарь, кандидат и т.д., большой друг Горбатова Константин Симонов, и он же перед картиной наговорил, и мы это сняли, специальную преамбулу, где вполне сознательно затушёвывал этот разрыв между жёсткими фактами и красивыми словами. Но ведь именно костяк фактов и создавал ощущение подлинности в этой горбатовской книжке, тем более что рассказы в ней перемежались очерками, а вся книга основана на опыте многократных полётов в Арктику и почти годичной зимовки на Диксоне.
Горбатов очень рано начал. Его первый рассказ был опубликован в газете «Всероссийская кочегарка», когда ему не было ещё четырнадцати. До 16 учился в школе и одновременно работал в газете. Из Бахмута (Артёмовска) переехал в Краматорскую, поступил учиться на строгальщика, одновременно начал писать стихи. Как стихи своего, рабочего парня, шахтёрской косточки, их охотно печатали, невзирая на малое их совершенство. Потом – работа по комсомольской путёвке в редакции «Молодого шахтёра», где, как застенчиво упоминается в одной из его советских биографий, он печатал свой первый газетный роман «Шахта ‹ 8». «…бесхитростный рассказ о комсомольцах, которые вывели на чистую воду засланных в Советский Союз шпионов».
В том же 1925 году уже напечатавший свои стихи в центральной печати семнадцатилетний Горбатов избран делегатом от объединения писателей Донбасса на первый Всероссийский съезд пролетарских писателей, там избран в правление ВАПП и в качестве одного из её секретарей переезжает в Москву.
Недолго было и закружиться юной пролетарской голове. Но то ли потому, что и голова не была вполне пролетарской, то ли охранная грамота материнского воспитания, когда оценка идёт не по сказанному, а по сделанному, то ли трезвящая оценка Маяковского, данная стихам юного поэта: «одна строчка понравилась: Я – рабочий», то ли это вообще черта отныне и навсегда присущая Горбатову: никогда не преувеличивать тобой сделанного, но только всего годом позже Горбатов возвращается в Донбасс и навсегда бросает писать стихи. В автобиографии он напишет: «Это были, ей-богу, мудрые решения. По-моему, они мне спасли мою творческую жизнь».
А она только началась. Дома, в Донбассе, Горбатов приступает к работе над повестью «Ячейка». И здесь прямо с первых шагов возникает то незримое, но и непреодолимое противоречие, которое будет затем постоянным спутником его творческой работы.
«Меня трогают, волнуют, печалят и радуют, – пишет Горбатов в одном из писем 1927 года, – просто человеческие чувства печали и радости. И мне хочется в своих произведениях рассказать о маленьком городе, в котором живут маленькой жизнью маленькие люди. И этих маленьких людей увлечь большим порывом. Указать им, что, делая своё маленькое дело, они являются частицами большого механизма…»
Вот в этом противоречии между маленьким человеком и обязанностью встроить его маленькие дела в необъятную и труднопонимаемую, а порой совершенно дезориентирующую самого автора работу большого механизма укрепляющейся повсеместно советской власти и пролегала в дальнейшем его писательская дорога. Эту невозможность понять и совместить в написанном безумную и жестокую всеобщность официоза, его лозунгов, его бесчеловечной сущности и построенную на постоянных внутренних компромиссах судьбу отдельного работника этого вселенского колхоза каждый из его современников-писателей преодолевал по-своему. Для одних это кончалось стенкой и пулей, для других, как для Платонова, – писанием в стол, а для большинства – безусловной деградацией их писательского мастерства.
«Ячейка», яркая и задорная, написанная на хорошо знакомом материале комсомольской жизни 20-х годов, была с симпатией встречена и критикой, и читателями. Но при этом оказалась «молодой кометой», не вошедшей в число «расчисленных светил».
Судьба следующего романа «Нашгород» оказалась куда менее счастливой. Потускнели идеалы героев «Ячейки», распад и разложение настигло шахтёрский комсомол – и этот процесс жёстко и недвусмысленно отразился в «Нашгороде». За что и получил Горбатов полной мерой и от критики, и от партийного руководства. Больше «Нашгород» не издавался, в собрание сочинений не входил. До оргвыводов дело не дошло, но что делать со своим чересчур хорошим знанием среды и обстоятельств, Горбатов понял и запомнил.
К 30-му году он снова в Москве. Он становится корреспондентом «Правды» и все 30-е годы неутомимо и плодотворно утюжит российские просторы от Урала до Дальнего Востока и Крайнего Севера. У него хорошая репутация партийного журналиста, охотно откликающегося на героические вызовы времени. Днепрогэс, Магнитка, Арктика, а между тем и параллельно – проза, писать которую тем труднее, чем лучше ты понимаешь и чувствуешь то, что происходит в стране.
«Обыкновенную Арктику» Горбатов писал, ожидая ареста, исключения из партии, словом, под угрозой расправы. Связано это было с судьбой его среднего брата – одного из руководителей донбасского комсомола, арестованного и расстрелянного в 37-м за связь с троцкистами. Кому, как не старшему брату, было ясно, что все эти обвинения беспочвенны и лживы, но… До «разрыва сердца» было ещё далеко, но надорвал он его именно тогда, когда личное, маленькое, вошло в неотменимое противоречие с большим и всеобщим.
А потом началась война, надолго законсервировавшая все неразрешимые противоречия 30-х. Маленькие герои из маленьких городов стали солдатами, и нужды не было встраивать их в эту огромную войну, которую, что бы ни говорили и о чём бы ни молчали или умалчивали до неё, вела Родина за самое право быть, жить своим порядком на сначала отданной на треть, а потом обратно отвоёванной своей земле.
Горбатов – корреспондент «Правды», на фронте с первых дней войны до дня подписания капитуляции в Карлсхорсте. За почти четыре года войны он написал помимо сотен статей и репортажей две книги, которыми был вправе гордиться и как писатель, и как гражданин воюющей родины. Это «Письма к товарищу» и повесть «Непокорённые». В них знание войны, её кровь и пот. И то и другое печаталось в «Правде» по частям и, может быть, больше, чем всё остальное, написанное Борисом Леонтьевичем до и после войны, запомнилось людям его поколения.
«Письма к товарищу», – пишет К. Симонов в предисловии к собранию сочинений уже умершего друга, – искренни до предела… Именно поэтому такой силой дышат эти бесстрашные, нежные, добрые страницы, написанные человеком тоже нежным, тоже добрым, тоже бесстрашным перед лицом испытания войной».
Там же, на войне, они сошлись с моим отцом. Первое упоминание о Борисе Горбатове встречается в отцовских военных дневниках 41-го года. Пути их пересекались на фронте и в Москве до самого подписания безоговорочной капитуляции, до дня, когда по команде Жукова Кейтель шёл ставить свою подпись от столика для немецких генералов к центральному столу, за которым сидело командование союзных армий.
Вместе были зимой 45–46-го года в Японии. Именно там, в Японии, где они пробыли вместе несколько месяцев, окрепли те удивительные отношения, каких я у отца ни с кем не видел. Горбатов был его самым близким, самым личным, самым по-юношески горячим другом. Борис Леонтьевич был на семь лет старше отца, но в этой братской дружбе старшим братом был отец. И как меньшего брата отец его опекал и заботился о его здоровье, о его работе. Сохранилось письмо Горбатова 51-го года из Гульрипши, где он гостил у Симонова, в котором описывается железный порядок работы и отдыха, заведённый хозяином и подвигающий его, Горбатова, работать в симоновском режиме: «Костя сочинил распорядок дня. Муза его отпечатала, и он введён как воинский устав. Подъём в 8 утра – кофе, простокваша, сухари – всё! Затем все за письменные столы. В час дня завтрак…»
Горбатов тогда работал над второй частью своего главного романа «Донбасс» и жил уже, как выражаются в медицинских диагнозах, «с сильной сердечной недостаточностью». А были они оба в эти годы крупными литературными чиновниками, что, особенно в условиях доклада Жданова об Ахматовой и Зощенко и антикосмополитического шабаша, мало способствовало спокойной совести и нормальной работе сердца. Именно с этого 51-го года и я помню Горбатова – крупного, тяжёлого и наголо бритого, в каких-то «учительских» очках, помню по причине совершеннейшей его детскости: он, конечно же, болел футболом, болел, конечно же, за свой «Шахтёр» (Сталино) и вытаскивал на футбол даже моего лишённого футбольного азарта отца. Так мы все трое оказались на трибуне стадиона «Динамо», где проходил матч «Шахтёр» – ЦДКА. И поскольку расшевелить Симонова-старшего до степени горячечного азарта Горбатову не удалось, он вступил в жаркий спор со мной, двенадцатилетним, болевшим, естественно, за ЦДКА. В результате «Шахтёр» проиграл, а Горбатов, обиженно и чуть не плача, отдал мне свой перочинный ножик, на который мы и спорили. Хороший был ножик, с двумя в разные стороны открывающимися лезвиями.
С этого куда-то потом запропастившегося ножичка и началось моё знакомство с Борисом Леонтьевичем и его семьёй. Семья Горбатова к тому времени, как я с ними подружился, состояла из мамы – Елены Борисовны, молодой его жены, несравненной Нитуш вахтанговской сцены, Нины Николаевны Архиповой, с которой потом почти 50 лет продружила моя мама, из приёмной дочери – Наташи большой, с которой дружил и водил романы я, дочери Нины Николаевны от первого брака – Наташи маленькой. В 53-м году в доме появились новые «горбатики», близнецы Миша и Лена – самые старшие из детей моих друзей и самые младшие из моих собственных друзей. В 54-м году, в день смерти Бориса Леонтьевича, Миша с Леной сделали свои первые самостоятельные шаги.
Нину Николаевну Борис Леонтьевич буквально завоевал своей неспособностью жить без неё. Он без неё просто умирал, а кроме того, по его словам, она была единственная, кто пришёлся по душе двум главным авторитетам его жизни – маме Елене Борисовне и Косте Симонову. Маме – тем, что Нина не любила возиться на кухне и не мешала ей там властвовать. Косте – удивительным, шампанским обаянием и лёгкостью отношения к жизненным передрягам. И ведь угадал Борис Леонтьевич. Оба раза угадал. Елена Борисовна взяла его жену под своё суровое покровительство, всю оставшуюся жизнь – почти четверть века – оберегала и пестовала и её, и её многочисленных детей, и её нового мужа, когда через несколько лет после горбатовской смерти Нина Николаевна вышла замуж за ведущего актёра Театра Сатиры Георгия Павловича Менглета. А Костя Симонов взял на себя раз и навсегда большую часть забот о литературном наследии Горбатова, составлял и писал предисловия к полному собранию сочинений, следил за изданием «Донбасса» с дополнительными главами и даже подкинул собственному отпрыску идею сделать фильм по горбатовской прозе и прикрывал собственным словом и телом образовавшиеся при перенесении на экран идеологические дырки, рубцы и перекосы. И, что было для меня не в последнюю очередь важным, приняв фильм, бестрепетно принял и полочную его судьбу, не считая для себя возможным бороться за успешное прохождение фильма, сделанного собственным наследником.
Елена Борисовна Горбатова, потерявшая всех своих сыновей, среднего – в чуму 37-го года, младшего – в ополчении 41-го, старшего, не дожившего до 45 в уже мирной Москве, казалось, имела право к своим 60 с небольшим годам предъявить миру безмерность своего горя и устроить из оставшейся жизни трагический спектакль, а она жила тем, что давала эта жизнь, названой дочерью, множеством внуков, бесчисленностью гостей, а главное – огромной нежностью к Менглету, всеобщему любимцу; для всех своих, включая малых детей, – Жорику, обнаружив в нём сродственную ей любовь к людям и, не соблазнившись организовать семейную драму, пренебрёгшей памятью сына невестке. Тем более что ни Нина Николаевна, ни её дети, ни её муж в забвении горбатовской памяти не повинны.
Во все времена это был самый гостеприимный, многолюдный и весёлый дом, где роль центральной опорной балки принадлежала Елене Борисовне старшей, как сейчас принадлежит Елене Борисовне младшей, её внучке. Все тяготы устройства праздников они брали и берут на себя, оставляя остальным возможность остроумно и щедро на этих праздниках блистать. А Нина Николаевна на кухню, как и обещала, – ни ногой.
Я бываю там, в этой квартире ‹ 100 на Беговой, в доме, на фасаде которого висит мемориальная доска, где Г и В в фамилии Горбатов давно и безнадёжно стёрлись. Так «орбато» сложилась и его литературная судьба и память о ней. Всем обществом его вспомнили только раз – когда вышли записки его «доархиповской» жены Татьяны Окуневской, где ничего из рассказанного тут мною нет, зато есть азартно-несправедливая отповедь всем мужчинам её прошлого, настолько несправедливая, что даже дочь её Инга нашла необходимым публично вступиться за своего тогдашнего отчима «дядю Борю».
Был в 50-е и 60-е сухогруз – работяга по имени «Борис Горбатов». В 70-м отец встретился с ним во Вьетнаме. Стихи о встрече с пароходом в 71-м обращены к его матери. Нина Николаевна вспоминает, что в середине 80-х на одесском рейде она видела рядом два судна: белое – «Константин Симонов» и чёрное – «Борис Горбатов». Теперь уже и лайнеров нет, и названий таких никто не помнит. Есть памятник Горбатову в Донецке и музей, или вернее мемориальная комната, в Первомайском, где он родился. И есть три стихотворения памяти Горбатова в собрании симоновских сочинений, написанные в год его смерти в 54-м и вошедшие в его поэтическую книжку «Стихи 54 года». Так случилось, что мы, когда возились с фильмом, заговорили и об этих стихах.
– Тебе какое из трёх больше нравится? – спросил отец. И когда я сказал, что второе, что оно короче и точнее, что в нём есть образ, ну, в общем, всякие глупости, какие говорят о стихах, он как-то недежурно расстроился и сказал: а мне – первое.
Только теперь, перечитав эти стихи, я понимаю, что прав был отец, что на фоне «друзей и врагов» в стихотворении была непривычная для послевоенных стихов отца та горячечная сила неудержимого горя, которая важнее и сильнее образов и размеров.
ПАМЯТИ БОРИСА ГОРБАТОВА
Умер друг у меня – вот какая беда...
Как мне быть –
не могу и ума приложить.
Я не думал, не верил, не ждал никогда,
Что без этого друга
придётся мне жить.
Был в отъезде, когда схоронили его,
В день прощанья у гроба
не смог постоять.
А теперь вот приеду – и нет ничего;
Нет его. Нет совсем.
Нет. Нигде не видать.
На квартиру пойду к нему – там его нет.
Есть та улица, дом,
есть подъезд тот и дверь,
Есть дощечка, где имя его – и теперь.
Есть на вешалке палка его и пальто,
Есть налево за дверью его кабинет...
Всё тут есть...
Только всё это вовсе не то,
Потому что он был, а теперь его нет!
Раньше как говорили друг другу
мы с ним?
Говорили:
«Споём», «Посидим», «Позвоним»,
Говорили:
«Скажи», говорили: «Прочти»,
Говорили:
«Зайди ко мне завтра к пяти».
А теперь привыкать надо к слову:
«Он был».
Привыкать говорить про него:
«Говорил»,
Говорил, приходил, помогал, выручал,
Чтобы я не грустил –
долго жить обещал,
Ещё в памяти все твои живы черты, –
А уже не могу я сказать тебе «ты».
Говорят, раз ты умер –
таков уж закон, –
Вместо «ты» про тебя
говорить надо: «он»,
Вместо слов, что люблю тебя,
надо: «любил»,
Вместо слов, что есть друг у меня,
надо: «был».
Так ли это? Не знаю. По-моему – нет!
Свет погасшей звезды ещё тысячу лет
К нам доходит.
А что ей, звезде, до людей?
Ты добрей был её, и теплей, и светлей,
Да и срок невелик –
тыщу лет мне не жить,
На мой век тебя хватит –
мне по дружбе светить.
Свет далёкой горбатовской звезды светил Симонову до конца его жизни, светит и сегодня и детям Горбатова, и его внукам, светит тем, кому интересны шахтёрский Донбасс и лишённая былой героики Арктика, светит зрителям его фильмов и читателям его книг, которые стали частью нашей культуры и частицей нашей памяти. И в дни его столетия хочется ещё раз добром вспомнить этого очень хорошего человека, неуютно чувствовавшего себя в ежовых рукавицах своего времени.