«ТЫ ЧИСТОТУ ХРАНИЛ»
Через много лет литератор совсем иного лагеря, консерватор, «нововременец» В.В. Розанов засвидетельствует, что уже целый ряд русских поколений «усвоил тот особый душевный склад, тот оттенок чувства и направление мысли, которое жило в этом ещё таком молодом и уже так странно могущественном человеке».
Что же это был за душевный склад и куда была направлена мысль этого «могущественного человека»?
Сама традиционно поповская православная фамилия – Добролюбов – оказалась для него как бы символом и эмблемой. Да так она и была понята почти тогда же, отозвавшись, пусть ослабленно, в юном Григории Добросклонове в знаменитой некрасовской поэме.
Много доброго вынес сын из семьи своего отца, честного, образованного и предельно сурового нижегородского священнослужителя. Может быть, прежде всего идею служения, хотя уж, конечно, и не священнического. Во всяком случае, завет: «Возжелав премудрости, соблюди заповеди» – не остался для него только темой написанного в семинарии сочинения, но стал неизменно руководительным жизненным принципом.
Добролюбов был наделён каким-то редчайшим чувством правды, талантом ощущать её в самом большом и в самом малом, в жизни, в быту, в литературе.
Александр Блок назвал однажды Добролюбова дореволюционным писателем, то есть предреволюционным. К этому можно было бы прибавить, что Добролюбов оказался писателем до революции, которая тогда так и не произошла. Ни высокой трагедии состоявшейся революции, ни далеко не столь высокой, но всё же трагедии революции несостоявшейся ему пережить не довелось. Он действительно ощутит её приближение, но уже никогда не узнает, что она прошла мимо.
Всё остальное у Добролюбова – производное от этого. В том числе и литература, и поэзия, и критика. Но из этого для него отнюдь не следовало, что литературу можно ломать, подчиняя чему бы то ни было.
Он и занимался-то больше всего и прежде всего литературой, потому что именно русская литература более, чем что-либо, выражала тогда правду.
Общее чувство правды в нём было таково, что не только не подавляло правду литературы, но бесконечно обостряло её восприятие.
Добролюбов никогда не мог бы ни зачёркивать Пушкина, ни отрицать Островского, ни отвергать Тургенева или Щедрина, что постоянно случалось тогда с критиками – и передовыми, и не передовыми. В известном смысле он был нашим самым «эстетическим» критиком.
Мало кто так, как Добролюбов, доверял искусству. Вот интереснейшее свидетельство такого доверия: «Если уже г. Тургенев тронул какой-нибудь вопрос в своей повести, если он изобразил какую-нибудь новую сторону общественных отношений, – это служит ручательством за то, что вопрос этот действительно подымается или скоро подымется в сознании образованного общества, что эта новая сторона жизни начинает выдаваться и скоро выкажется резко и ярко пред глазами всех».
Замечательное ручательство за искусство перед лицом жизни, но, конечно, потому, что здесь само искусство ручалось за жизнь. Тургенев был художником, ручавшимся за жизнь, и потому-то Добролюбов оказывался критиком, ручавшимся за Тургенева. И за Островского. И за Гончарова. «Ему, – пишет критик об авторе «Обломова», – нет дела до читателя и до выводов, какие вы сделаете из романа: это уж ваше дело. Ошибётесь – пеняйте на свою близорукость, а никак не на автора».
У него был чистый, почти абсолютный эстетический слух. Как ни у кого из критиков ни вокруг, ни после него. И как, может быть, только один раз – до него. 18 февраля 1855 года умер император Николай I. Чуть ли не первым в «Северной пчеле» его оплакал журналист Николай Греч. 4 марта плакальщик получил по почте гневное письмо. Должно быть, адресата передёрнуло, когда он увидел фамилию своего как бы вставшего из гроба старого врага Белинского: «Анастасий Белинский». Так подписавшему письмо студенту главного педагогического института Добролюбову действительно суждено было стать воскресшим (Анастасий – по-гречески «воскресший») Белинским нашей жизни, нашей литературы. «Упорствуя, волнуясь и спеша, ты честно шёл к одной высокой цели», – написал о Белинском Некрасов. Добролюбов упорствовал ещё более, ещё сильнее волновался и ещё скорее спешил: ведь в сравнении с его путём даже краткий тридцатисемилетний век Белинского кажется громадным – долее на целых двенадцать лет.
Подобно Белинскому, Добролюбов был критиком. Подобно Белинскому, раньше всех и лучше всех оценившему Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Добролюбов быстрее других и сильнее многих воздал Островскому, Гончарову, Тургеневу… Но только ли в том дело, что какие-то, пусть замечательные, писатели получили достойную оценку? Да и мало ли было сказано о них уже и тогда умных и проницательных слов!
Подобно статьям Белинского, статьи Добролюбова явили собой удивительный феномен. Это и критические работы, и нечто далеко выходящее за свои собственные жанровые рамки. Пьесами жизни назвал Добролюбов пьесы Островского. Его собственные статьи можно было бы назвать «статьями жизни». Потому-то они не исчерпывают Островского, но они и не исчерпываются Островским. Нетрудно представить тип статьи, имеющей значение и цену лишь в отношении к рассматриваемому произведению. Статьи Белинского и Добролюбова имеют безотносительную ценность сами по себе. Недаром они и зажили почти немедленно самостоятельной жизнью в собраниях сочинений. Роман Тургенева, конечно, можно читать и без статьи Добролюбова. Но удивительно, что и статью Добролюбова можно читать как бы без романа Тургенева. В объединении же они составили особый комплекс, тип социальной, эстетической, нравственной культуры, кажется, в новейшей истории литературы почти и не встречавшийся. Статья и роман взаимодействовали и, не совпадая, бесконечно обогащали друг друга. Роман Тургенева «Накануне» мог бы вполне нести название добролюбовской статьи «Когда же придёт настоящий день?» – и наоборот.
Статьи Добролюбова об Островском – это именно статьи об Островском. Островский не повод, не предлог для иного разговора; они без Островского никогда бы не возникли, ибо миры Островского и Добролюбова совмещаются. Но границы их не абсолютно совпадают.
Первые свидетели здесь сами художники: недаром после появления статьи о «Тёмном царстве» Островский говорил, что Добролюбов был «первый и единственный критик, не только вполне понявший и оценивший его «писательство», но ещё и проливший свет на избранный им путь…».
«Взгляните, пожалуйста, – писал Гончаров Л. Анненкову, – статью Добролюбова об Обломове; мне кажется, об обломовщине, то есть о том, что она такое, уже сказать после этого ничего нельзя… Замечаниями своими он меня поразил: это проницание того, что делается в представлении художника. Да как он, не художник, знает это?»
И в литературе прошлого, и в наше время довольно прочно держался взгляд на наших великих критиков-демократов как на ниспровергателей, отрицателей и разрушителей – «нигилистов». Между тем это были прежде всего строители национальной культуры. Они действительно побивали в литературе ложное, дурное и бездарное. Они в силу многих причин сумели оценить не всё великое в ней. И всё же они смогли утвердить себя в литературе, только утверждая Пушкина и Гоголя (Белинский), Толстого и Тургенева (Чернышевский), Островского и Гончарова (Добролюбов). Добролюбов написал статью «Луч света в тёмном царстве», то есть луч, в этом «царстве» рождённый, а не на него извне направленный, как, пожалуй, понимается часто этот образ. Когда Писарев писал свои обращённые против Пушкина статьи, то он так и должен был их назвать: «Пушкин и Белинский». Попытаться сокрушить Пушкина можно было, только сокрушив Белинского. Когда тот же Писарев захотел «отменить» Катерину как светлое явление русской жизни, погасить этот луч света, то он должен был сначала попытаться одолеть её защитника – Добролюбова, ибо Добролюбов и здесь «чистоту хранил», охраняя чистую: ведь именно так переводится с греческого это столь значимое в нашей литературе имя.
«ТЫ ЖАЖДЕ СЕРДЦА НЕ ДАЛ УТОЛЕНЬЯ»
В 1861 году, в самом конце своей недолгой жизни, Добролюбов произнёс в стихах горькие слова:
Друг выспренних идей, как медная машина,
Для блага общего назначенный служить,
Я смею чувствовать лишь сердцем
гражданина,
Инстинкты юные я должен был забыть.
(VIII. 81)
Что же, вся жизнь Добролюбова была принесением себя в жертву. «Судьба жестоко испытывает и ожесточает против всего» (IX. 161), – писал Добролюбов в одном из писем.
Осенью 1855 года умерла мать, а через несколько месяцев – отец. Девятнадцатилетний студент оказался главой семьи, в которой осталось семь малолеток – братьев и сестёр. Мал мала меньше – от тринадцати лет до одного года. Кое-как пристраивали их к родственникам, рассовывали по опекунам. Несчастье с младшей из оставленных там сирот (обожглась и мученически умерла), наверное, постоянно жгло его. Забота о близких не утихала, даже когда жизнь их более или менее устраивалась. Братьев он решил забрать в Питер, учить и воспитывать. Вырабатываемые тяжёлым репетиторством пятёрки и десятки в письмах пересылались сёстрам в Нижний. К самозабвенной учёбе студента прибавилась самоотверженная работа педагога. «Вот, например, описание моего понедельника. Встану в шесть-семь, до половины девятого занимаюсь приготовлением к лекции греческой литературы и потом французской литературы. В 81/2 завтрак и чай – до 9. В 9 часов начинаются лекции. У нас нет первой лекции, но в это время я должен приготовиться к вечерним урокам. От 101/2 до 3 – лекции, в 3 – обед. В 4 я уже должен быть на уроке – в Семёновском полку, то есть версты 31/2 от института. Здесь занимаюсь арифметикой с 6–7 девочками от 7 до 10 лет, в одном частном пансионе. Отсюда направляюсь на другой урок, русской литературы, и здесь бываю от 6 до 8 часов; в 81/2 прихожу в институт ужинать… Усталый, измученный, провожу в болтовне или лёгком чтении полчаса. И потом опять, сажусь за работу до 101/2. В это время гасят огонь…» Чахотка тогда ещё не ясно проявилась, но уже быстро наживалась.
Добролюбов рано узнал, что такое страдание и сострадание. Он приносил себя в жертву своим родным, приносил он себя в жертву и своей Родине. На родных шли деньги, заработанные за статьи, которые писались для Родины. Он действительно был назначен служить и для блага общего служил и служил.
«Мы знаем, – наставляет он одного из друзей, – что современная путаница не может быть разрешена иначе, как самобытным воздействием народной жизни. Чтобы возбудить это воздействие хоть в той части общества, какая доступна нашему влиянию, мы должны действовать не усыпляющим, а самым противным образом. Нам следует группировать факты русской жизни, требующие поправок и улучшений, надо вызывать читателей на внимание к тому, что их окружает, надо колоть глаза всякими мерзостями, преследовать, мучить, не давать отдыху – до того, чтобы противно стало читателю всё это богатство грязи и чтобы он, задетый наконец за живое, вскочил с азартом и вымолвил: «Да что же, дескать, это, наконец, за каторга! Лучше уж пропадай моя душонка, а жить в этом омуте не хочу больше». Вот чего надобно добиться и вот чем объясняется и тон критик моих, и политические статьи «Современника» и «Свистка»» (сатирический раздел «Современника». – Н.С.) (IX. 408).
С конца 1857 года Добролюбов – руководитель, может быть, лучшего отдела – критики, безусловно, первого тогда журнала «Современник», то есть фактически он во главе литературной, да и вместе с Чернышевским общественной жизни целой огромной страны. Ему уже исполнился 21 год! Всё здесь шло убыстрённо, усиленно, умноженно.
Проведши молодость не в том,
что было нужно,
И в зрелые лета мальчишкою вступив,
Степенен и суров я сделался наружно.
В душе же как дитя и глуп и шаловлив.
(VIII. 82)
«Мне часто вспоминается, – пишет Добролюбов другу в Москву, – уютный московский уголок… Такого уголка я здесь до сих пор не завёл себе. Здесь всё смотрит официально, и лучшие мои знакомые удивятся, если вдруг откроют во мне, например, юного котёнка, желающего прыгать и ластиться. Здесь я должен являться не иначе как суровым критиком, исправным корректором и расторопным журналистом» (IX. 357). «Суров и я сделался!..», «Я должен являться суровым…»; «Суров ты был», – резюмирует уже после смерти критика Добролюбова поэт Некрасов. Всё было подчинено великой жизненной цели – пробуждению России. «Поверь, – пишет он М.И. Шемановскому, – что в жизни есть ещё интересы, которые могут и должны зажечь всё наше тёмное существо и своим огнём осветить и согреть наше тёмное и холодное житьишко на этом свете. Интересы эти заключаются… в общественной деятельности. До сих пор нет для развитого и честного человека благодарной деятельности на Руси; вот отчего и вянем, и киснем, и пропадаем все мы. Но мы должны создать эту деятельность, к созданию её должны быть направлены все силы, сколько их ни есть в натуре нашей» (IX. 357). Духовная натура Добролюбова была почти всесильна. Физическая не выдерживала и ломалась. Не складывалась личная жизнь, не устраивался быт. Да и не до того было.
Наконец по решительному настоянию Некрасова и Чернышевского на данные «Современником» деньги Добролюбов уезжает за границу лечиться, подчиняясь основному аргументу: он нужен работе, журналу, литературе, обществу, стране.
«КАК ЖЕНЩИНУ, ТЫ РОДИНУ ЛЮБИЛ»
И вот здесь-то, в этот последний год его, жизнь вдруг развернулась перед ним в красоте, богатстве и блеске. Европа – Германия, Франция, Швейцария, Италия, Греция: Лейпциг, Париж, Веймар, Рим, Неаполь, Афины. К тому же впервые в жизни он был отдыхающим, свободным человеком, ехал «праздным» курортником. Не только прелесть полуюжной и южной природы и памятники вековой культуры, но и сам быт, уют, тоже веками создававшиеся, самый склад жизни, нескованной, естественной, простой, – всё словно рассчитано было, чтобы после холодного внешне и внутренне чиновничьего Петербурга и постоянного ему противостояния пробудились забытые «инстинкты юные». В одном из последних парижских писем Добролюбов пишет, как бы делая открытие и удивляясь: «Здесь я начинаю приучаться смотреть и на себя как на человека, имеющего право жить и пользоваться жизнью, а не призванного к тому только, чтобы упражнять свои таланты на пользу человечества… Здесь я проще, развязнее, более сжит со всем окружающим. В СПб. (Санкт-Петербурге. – Н.С.) есть люди, которых я уважаю, для которых готов на всевозможные жертвы: есть там люди, которые меня ценят и любят: есть такие, с которыми я связан «высоким единством идей и стремлений». Ничего этого нет в Париже. Но зато здесь я нашёл то, чего нигде не видел, – людей, с которыми легко живётся, весело проводится время, людей, к которым тянет беспрестанно, не за то, что они представители высоких идей, а за них самих, за их милые, живые личности» (IX. 454–455).
Жизнь представала во всей прелести и соблазнительности, дразнила и искушала. Пробудился и ещё один «инстинкт юный», пришло серьёзное увлечение – итальянкой Ильегондой Фиокки. Добролюбов хотел жениться. Родители девушки были не против. Правда, при одном условии: нужно было не возвращаться в холодную, убийственную для его тела и изнурительную для его духа бюрократизированную Россию, а остаться в благословенной Италии, как сказал другой поэт, «под пленительным небом Сицилии» (Фиокки жила в Мессине). Можно было не ехать к «представителям высоких идей» и к оставленным там братьям и сёстрам, а задержаться здесь с «милыми, живыми личностями», среди людей, с которыми легко живётся, весело проводится время, к которым тянет беспрестанно. Впрочем, здесь не было ни борьбы, ни преодолений, потому что не было ни сомнений, ни колебаний. Как будто он мог замазать и приглушить то, что назвал в статье о Достоевском «болью о человеке» – в этой боли он увидел главную черту Достоевского. Этой «болью о человеке» болела его Родина, этой «болью о человеке», рано заразившись, он проболел всю жизнь. Ведь и всё время пребывания в Европе он работает на Россию и для России: стихи, рецензии, статьи идут и идут в «Современник». Сами итальянские события, тогда бурные, являются в статьях Добролюбова, по словам Антоновича, как «довольно прозрачные кивания на домашние дела, и он как бы хотел сказать: при отрадных явлениях»; «Вот если бы и у нас так», а при безотрадных: «Точь-в-точь как у нас».
Летом 1861 года с обострением болезни Добролюбов долго и трудно через Одессу, Харьков, Москву добирался в Петербург. Заезжал и в Нижний Новгород. «В первый же день приезда, – вспоминала сестра, – он позвал меня и старшую сестру Анну пойти с ним на кладбище, где похоронены наши родители. Там бросился он на могилы отца и матери и заплакал, просто громко зарыдал, как ребёнок». Прощался: ведь и до собственной могилы оставались считаные месяцы. И в эти последние свои дни он как будто стремился передать, перелить, перекачать все свои мысли и чувства, все свои силы в набирающую силу жизнь своей страны, своей родины – России. «С начала 1858 года, – говорил Чернышевский, – не проходило ни одного месяца без того, чтобы… мы настойчиво не убеждали его работать меньше, беречь себя… Иногда обещался он отдохнуть, но никогда не в силах был удержаться от страстного труда. Да и мог ли он беречь себя? Он чувствовал, что его труды могущественно ускоряют ход нашего развития, и он торопил, торопил время…» Торопил, и догонял, и обгонял. Незадолго до смерти им были написаны стихи:
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен,
Но зато родному краю
Верно буду я известен.
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою…
И тебя благословляю:
Шествуй тою же стезёю.
(VIII. 87)