Владимир Балашов
Родился в 1949 году. Инженер-геодезист по профессии, работал в изыскательских экспедициях в Центральном Казахстане, на Дальнем Востоке, в Сибири и Якутии. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Автор семи книг, в том числе двух исторических романов. Заслуженный работник культуры Республики Хакасия, кавалер Золотого Почётного знака «Достояние Сибири», Лауреат литературной премии Главы Республики Хакасия имени Н.Г. Доможакова, в 2022 году удостоен звания «Народный писатель Хакасии». Член Союза писателей России, член Союза журналистов России, член Союза фотохудожников России. Живёт в г. Саяногорске Республики Хакасия.
Известно, что человек с его привычками, стереотипами и собственным взглядом на всё формируется в первые пять лет жизни. За это время он впитывает информацию из окружающего мира, которая со временем и определит его как личность. Так, малая родина у меня ассоциируется не с многолюдным городом Ленинградом, где я жил, а с ярославской Дмитриевкой, где я проводил лето: с деревенским домом и мелкой речушкой Рушей, с дедом Александром и бабушкой Евгенией.
Где же, в каких глубинах сознания таится отгадка, почему крохотная деревушка оказала на меня большее влияние, чем огромный город? Пожалуй, всё дело в том, что первые годы жизни я воспитывался не в городском детсадовском «инкубаторе», а в деревенском коллективе, который жил как одна большая семья. В моём формировании так или иначе принимали участие все и, конечно же, сложившийся веками рациональный деревенский уклад. Из-за этого воспоминания о деревенской жизни и тогдашнем окружении оказались самыми яркими, самыми насыщенными и позднее вошли во многие мои рассказы и повести.
До сих пор детально помнится рубленный из толстого елового кругляка дом в Дмитриевке: с топорщившимся из пазов потемневшим мхом, с широкими полатями под потолком и полутёмным чуланом, с огромной русской печью и широкими деревянными лавками вдоль стен. С раннего детства запомнилась и керосиновая лампа, висящая над столом на длинном крюке, – электричество в эту глухую деревушку проведут только в середине шестидесятых, когда я буду уже оканчивать школу. Ещё перед глазами встаёт огромный медный самовар на добела выскобленном столе, чайные чашки на блюдцах, колотый кусковой сахар и румяные ватрушки только что из печи. А в переднем углу над столом тёмный иконостас, лишь по церковным праздникам освещаемый мерцающей масляной лампадкой…
В моём детском осознании обстановка служила как бы декорацией к стихотворным строкам сказок Пушкина, которые дедушка Александр читал по вечерам. Это был ежевечерний ритуал: сначала дед тщательно протирал скомканной газетой закоптившееся стекло лампы – единственного источника света в избе, затем водружал на нос очки с круглыми стёклами и, подкрутив свои пшеничные усы, клал в обозначенный лампой на столе световой круг толстую книгу. Читал он не только для меня, но и для бабушки, которая плохо видела всё, что вблизи, а для разглядывания картинок использовала линзу в бронзовой оправе – должно быть, от старинной подзорной трубы. Голос деда звучал неспешно, что позволяло осмыслить каждое слово, мысленно нарисовать каждый образ пушкинского повествования. Бабушка при этом непременно пряла либо пахучую овечью шерсть, либо льняную кудель. Я же сидел на коленях деда или рядом на лавке, закутавшись в огромный, пахнущий овчиной тулуп.
По моим детским понятиям действие сказок разворачивалось где-то рядом: в ближайшем лесу, на невидимом из окна противоположном конце деревенской улицы и даже в закутках нашего дома – на продуваемом чердаке или в пугающе тёмном подполе, где хранились банки с заготовками и картошка. Ассоциации усиливались ещё и тем, что, кроме ярких звёзд и луны за незанавешенным окном, со стен на меня глядели выхватываемые из полутьмы неровным светом лампы тёмные лики икон, выставленные в прямоугольнике иконостаса, портреты Ленина и Сталина в тонких рамках и жестяной циферблат часов-ходиков, оживляемый медленно ползущими стрелками.
Но чаще всего мой взгляд задерживался на больших красочных плакатах. На одном из них были изображены две ослепительно красивые китаянки или кореянки в причудливых ярких одеждах. На другом плакате был нарисован приветственно вскинувший руку юноша с бакенбардами, но в одежде вполне обыкновенной – в сравнении, конечно, с нереальными нарядами китаянок. Эти портреты одновременно были для меня и частью окружающего мира взрослых людей. Боги – это строгие судьи, живущие где-то очень далеко; так же, впрочем, как и красивые китаянки с их нереальной, слишком замысловатой одеждой. Добрый дедушка Ленин в смешном галстуке с белыми горошинами давно умер, но я знал, что именно он создал мой далёкий город Ленинград, нашу деревню и, как ни странно, всё, что периодически привозили в деревенский магазин. Человек в военном френче и с седыми усами, похожий на моего деда, отстоял страну от страшных врагов и тоже умер, но совсем недавно – скорбный день его смерти накрепко отложился в моей избирательной памяти протяжными заводскими гудками. Правда, он так и не успел уничтожить всех врагов, и портрет одного из них – невероятно толстого, с острыми зубами, обнимающего огромный мешок с деньгами, пугающе скалился из самого отдалённого и самого тёмного угла. Имя этого страшного жадины было Буржуй.
А смуглый юноша – по моим тогдашним понятиям – был жив, потому что продолжал писать свои замечательные сказки. Его несколько странные одежда и причёска меня не смущали – сказочник ведь не может одеваться как обыкновенные люди? Тем более что он, в отличие от всех глядящих со стен, был очень похож на моих деревенских знакомых: и смуглостью летнего загара, и мягкой задумчивостью лица, и непринуждённой позой, и, главное, он был так же юн, как прекрасные китаянки или соседка-школьница Тонька. А значит, он должен был жить ещё долго-долго – так же долго, как и я. Ведь именно ко мне задорно и немного загадочно обращался Александр Пушкин с того плаката: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!»
В моей памяти этот деревенский дом неизменно являлся большим и светлым – так что каждый раз удивляло, почему, когда мы с братом приезжали на каникулы в начале лета, потолок казался низким, окна маленькими, а дальние от окон углы сумрачными. Но вскоре, всего через несколько дней, дом как бы раздвигался, светлел, растягивался в высоту – он словно приспосабливался к новым жильцам, распрямляясь от долгой спячки. А ещё в нём жила печь, полноправно, будто некое живое существо. За ней любовно ухаживали: открывали и закрывали большую заслонку, выметали каждый день золу помелом на длинной ручке – и тогда в доме густо пахло еловой хвоей... Печь обихаживали наравне, пожалуй, с красно-пёстрой коровой Зорькой, которая утром и вечером давала по полному ведру молока. Уходя доить, бабушка отрезала для Зорьки горбушку хлеба, посыпала её солью, а потом приносила молоко и, словно священнодействуя, неторопливо разливала по одинаковым глиняным крынкам. И печь из-за отсутствия электричества тоже кормили почти каждый день круглый год – только кормили звонкими берёзовыми поленьями. Белыми, с кудрявыми завитками бересты на боках и с блестящими, словно бы лакированными, сучками. Дрова в дом заносил с вечера дед, а разжигание огня в печи, словно великое таинство, происходило ранним утром, когда мы с братом ещё спали на сеновале или в прохладном тёмном чулане, закутавшись в безразмерное лоскутное одеяло. Каждый вечер я ложился с твёрдым намерением проснуться раным-рано, вместе с бабушкой, но утренний сон так сладок... А за завтраком бабушка доставала из горячей ещё печи пшённую кашу в глиняном горшке, крынку топлёного молока с коричневой вкусной пенкой, на которую раз и навсегда была с братом установлена очередь, и румяные сочные ватрушки. Так что таинство на долгие годы так и оставалось таинством...
А ещё навсегда запечатлелся в памяти друг Пашка – соучастник всех наших деревенских приключений. Хотя, надо признаться, инициатором каждой новой авантюры был я, переносящий городские мечты на плодотворную деревенскую почву. Ибо идея соорудить капитальный шалаш в лесной чаще – наподобие жилища Робинзона Крузо – вряд ли взбредёт в голову деревенскому жителю. А следом возникал закономерный вопрос: «Разве можно прожить в лесу без охотничьего снаряжения?» Вот и мастерили сначала дальнобойные рогатки и луки с колчаном стрел, а потом более сложные в изготовлении деревянные арбалеты и заряжаемые серой со спичечных головок самопалы. Пробовали налаживать и ловушки на лесных обитателей, конструкции которых встречались в книгах о путешественниках, но, насколько помнится, безуспешно.
Главным же увлечением стала рыбалка. Из города мы с братом привозили дефицитные в глухой деревне леску, крючки и поплавки – пока окончательно не перешли на хитроумный самолов из натянутой на дугу сетки с подвижной стойкой посредине. Я уже не помню, где подсмотрели конструкцию, но ту конусообразную сеть из капроновых ниток брат Фёдор самозабвенно вязал по вечерам весь учебный год. Собрали «дуган» уже в деревне, и теперь, независимо от погоды и клёва, домой непременно возвращались с добычей. Так рыбная ловля стала едва ли не основным занятием на всё лето, а речка превратилась во второй дом. Сколько же было походов на мелководную, но такую добычливую речку Рушу, причём неизменно с нашим деревенским другом!
Так: утро, поэтому ещё не жарко, Пашка шагает впереди, поскрипывая при каждом шаге ржавым ведром. Я иду позади, потому что тропинка узкая, для одного, – по обеим сторонам её густая и высокая, склонившая уже свои усатые колосья рожь. Прорезав насквозь ржаное поле, тропка выводит прямо к неширокой и неглубокой, редко где доходящей нам до подбородка речке, которая встречает густыми зарослями ивняка, тающим прямо на глазах туманом и непотревоженным сонным покоем. Но вода в реке настолько тёплая, что сиди в ней хоть весь день – не озябнешь!
– Сёдня вверх по Руше пойдём, – предлагает Пашка, – а то вниз уж сколь раз ходили.
Я соглашаюсь, поскольку моя обязанность – это просто идти по берегу с вёдрами, пока напарник под камнями и корягами выискивает затаившуюся рыбу. Правда, иногда и помогать ему нужно: закрывать ладонями возможные выходы. Нащупаю выход, закрою ладонями, а у самого мурашки по коже: вдруг цапнет кто-то неведомый, прячущийся там. Это отчаянный Пашка ничего и никого не боится: засунет руку под камень или под корягу по самое плечо и долго там шарит. Потом либо бросит коротко и разочарованно: «Пусто!», либо глаза у него смешно округляются и он сдавленно хрипит: «Е-е-сть...» Не больно-то поговоришь, когда в зубах зажата вилка, которую он таскает специально для налимов. Всю остальную рыбу даже я запросто беру за жабры, но налима пальцами не удержать – выскальзывает, словно намыленный.
Солнце всё сильнее припекает, так что нет-нет да и зайду в речку, где поглубже, чтобы окунуться прямо в одежде. А то накалываю на перекате вилкой рыбью мелочь. Большие камни обхожу стороной – оставляю Пашке, поднимаю лишь плоские, обросшие зелёными водорослями плиты. Муть уносится течением, а ослеплённые ярким светом пескари и усачи на несколько мгновений замирают на месте. Не успеешь ткнуть вилкой, их уже и след простыл, остаётся только водворить камень на прежнее место. Учил меня терпеливый дружок и в норах рыбу брать, но что толку, если не могу перебороть панический страх перед раками. Конечно, их можно взять за твёрдую спину подальше от клешней – но попробуй там, под камнем, разобрать, где у него что. А напарнику это всегда, вернее, почти всегда удаётся!
Вот только Пашкина алюминиевая вилка оказалась слишком непрочной: зубья её вскоре погнулись и веером расщеперились в разные стороны.
– Держи мою, – предлагаю я. – Без неё обойдусь.
Хочется, конечно же, и самому продолжить азартную охоту, но разве сравнится моя удачливость с Пашкиной? А тот без лишних слов поменял вилку и сразу же полез рукой в подмытые водой корни развесистой ивы. Всё дальше, дальше – вот уже щекой воды коснулся... И вдруг взвыл не своим голосом.
– Что там, что?! – спрашиваю испуганно.
– Кака-ая громадина!!!
Напарник засовывает под корни вторую руку с вилкой, погрузившись при этом в воду до самой макушки. Вот вода возле его головы забурлила пузырями… Пашка резко вскакивает и, вздымая фонтаны брызг, бросается к берегу, прижав к груди яростно рвущуюся большую рыбину. Только отбежав от реки шагов на десять, он решается разжать руки.
Полуметровая щука, будто подбрасываемая мощной пружиной, тяжело запрыгала по траве, а одуревший от радости дружок прыгает рядом в неистовом дикарском танце. Щука, раз за разом взлетая высоко вверх, неизменно приближается к воде – и Пашка, словно забыв про неё, стремглав мчится к прибрежным кустам. Возвращается он оттуда с толстой палкой, которой с размаху бьёт рыбу по голове. Потом ещё и ещё.
– Зачем ты так? – пожалел я щуку.
– А чё ей мучиться? Всё равно ведь задохнётся.
Напарник вытирает всё ещё трясущиеся руки о мокрые штаны и садится на траву.
– Шабаш! Удачи боле не будет, и так сёдня крепко повезло, – он протягивает вилку. – Жалко, зуб отломился, должно, в камень под корягой ткнул. Попадёт тебе, поди?
– Бабушка меня никогда не ругает, – заверяю я, впрочем, не вполне уверенно.
Пашка стягивает с головы глубоко нахлобученную кепку и достаёт из неё намокший свёрток. В мокрой газете горбушка чёрного хлеба, половину которой он отламывает мне.
– Держи. Подмокла только малость...
– Ничего, сойдёт.
Горбушка сильно солона, так как полностью впитала насыпанную поверх соль, но всё равно необычайно вкусна. А вот тёплая вода, которую я зачерпываю ладонью из реки, немного отдаёт тиной и рыбой. Это, наверное, и есть самые памятные для меня запахи лета!..
В школьные годы город и деревня разделились в моём мироощущении как бы на два разных мира: один – повседневный и обыденный, другой – манящий и сказочный. А потом, с годами, городские соседи и знакомые из далёкого детства вовсе слились в нечто трудноразличимое: стёрлись в памяти их внешние черты, особенности характеров. Зато дед с бабушкой и деревенские соседи с годами становились в воспоминаниях всё ярче, а порой и загадочнее. Как, например, древняя и жутковатая бабка Наталья. У нас, у ребятни, она ассоциировалась с реальной Бабой-ягой. Косматая, чёрная лицом, вся какая-то скрюченная-перекрученная – будто корни старого дерева, согнутая едва ли не до самой земли старостью ли, болезнью ли. Она и ходила-то не как все, а опираясь на палку-клюку и будто бы кланялась кому-то при каждом шаге. У нас, ребятни, она при встрече вызывала просто панический ужас.
Время от времени бабка Наталья ходила в лес с большой корзиной: то ли за грибами-ягодами, то ли за своими колдовскими травами-кореньями. Кто-то из деревенских распустил слух, что она знает самые потаённые и самые богатые грибные места. Сколько раз пытались мы проследить за ней издали, боясь приблизиться, но каждый раз старуха на полпути вдруг исчезала – словно проваливалась сквозь землю. Что тут поделаешь, ведьма – она и есть ведьма!
Но вот однажды к ней привезли на каникулы внука из Ярославля. А может, это вовсе и не внук был, а уже правнук приехал на лето в деревню. Он оказался нормальным парнем, к тому же одногодком, поэтому быстро сошёлся с нами. Единственно, что нас поражало: как он целый месяц жил в почерневшей от времени и уже вросшей по самые окна в землю «избушке на курьих ножках»? В которую никто из нас даже зайти ни за что бы не согласился.
И тут, в самом конце лета, у меня ни с того ни с сего заболели зубы – обе челюсти сразу. Они ныли так, что я не мог заснуть и всю ночь мычал, пытаясь хоть так заглушить неотвязную, изматывающую боль. А утром бабушка Евгения повела меня к бабке Наталье. По дороге я несколько раз испуганно спрашивал: «А больно не будет?» На что бабушка успокаивающе заверяла: «Да она просто заговорит зубы – и всё. Она это умеет. И нечего трусить – ты же парень, в конце концов!»
Возле страшной чёрной избушки, от страха должно быть, боль почти стихла. На бабушкин стук в дверь на скрипучее низкое крыльцо выползла старая ведьма. Поздоровавшись с бабушкой, глянула на меня своими непроницаемо-чёрными глазами – словно насквозь пронзила – и широко распахнула дверь, приглашая внутрь. Тогда я впервые увидел её сумрачное, с крохотными оконцами, жилище изнутри. Всё убранство состояло из лавки, тёмного дощатого стола и закопчённой русской печи с чёрными горшками на шестке. Зато со всех стен на меня не то вопрошающе, не то осуждающе смотрели многочисленные лики святых. Ни в одной деревенской избе я не видел так много икон в потемневших от времени металлических окладах и массивных рамах.
Бабка Наталья, подведя меня к одной из икон, что-то долго шептала, крестясь. Потом подала стакан с пряно пахнущей непонятной жидкостью и заставила прополоскать рот. Следом перекрестила меня и молча вывела на крыльцо. Так же молча кивнула головой на прощание бабушке Евгении…
Самое удивительное, что зубы болеть перестали! Однако тот детский страх перед бабкой Натальей из моей души так никуда и не делся. Даже сейчас, через много-много лет, вспоминая загадочную старуху, я ощущаю пробегающий по спине холодок – эхо мистического ужаса, возникающего при чтении волшебных сказок. Но какая же сказка обходится без страшной Бабы-яги и её чудодейственных снадобий?..