По декорациям и костюмам ход часов, отмеряющих театральные эпохи, можно отследить так же ясно, как по режиссёрским концепциям. В 50-х на заднике, изображающем, к примеру, лес, можно было разглядеть чуть ли не каждый листочек, а в историческом костюме даже застёжка имела «историческое» значение. В 70-х вручную сплетённый занавес становился таким же действующим лицом, как и актёр, а чёрные джинсы и водолазка успешно справлялись с ролью пышного средневекового одеяния. Сегодня при взгляде на сцену нередко возникает ощущение, что декорации, если таковые вообще имеются, живут своей собственной жизнью, не зависящей ни от замысла драматурга, ни даже от режиссёрского решения спектакля, а костюмы придуманы из расчёта, что актёрам нужно лишь продефилировать в них из конца в конец сцены и удалиться.
С Михаилом Михайловичем КУРИЛКО-РЮМИНЫМ, известным театральным художником, народным художником России, действительным членом Российской академии художеств, на счету которого более 160 спектаклей в самых прославленных театрах страны, мы столкнулись у небольшой картины, на которой не было ничего, кроме синего неба и деревенского домика, утопавшего в кустах сирени. «Вот так звучит время», – сказал Михаил Михайлович. Я удивилась: никаких особых примет времени я на картине не обнаружила, но чем-то она действительно завораживала. «А вы их и не видите, но – чувствуете. Вот в этом и заключается одно из проявлений мастерства – суметь выразить время, а не перекричать его.
– Я вовсе не собираюсь брюзжать по поводу того, как раньше было хорошо и как сейчас плохо. Но меня как художника, вся жизнь которого, можно сказать, прошла в театре, не может не волновать, что утрачивается некая тонкая взаимосвязь, без которой искусство не может существовать в принципе. Связь драматурга и художника, режиссёра и художника…
– А актёра?
– И актёра тоже. Ведь раньше сценический костюм создавался не «на роль», а на вполне конкретного исполнителя. И если исполнителей было два, то у каждого был свой костюм, учитывающий не только физические параметры фигуры – это было аксиомой, – но и психологические нюансы его трактовки образа. А сейчас костюм нередко выполняет просто функцию: он и время действия обозначает достаточно условно, а личность актёра, как правило, вообще не отражает. Я имею в виду обычного актёра, не заслуженного, не народного, к которым в каждом театре отношение особое.
– Связь с критиком тоже предполагается?
– Безусловно. Но сейчас достойных критиков можно пересчитать по пальцам одной руки.
– Как же так? Кто же тогда рецензии пишет? Любое мало-мальски приличное издание откройте – хоть полстранички про театр, но обнаружите.
– Рецензии пишут рецензенты, которых сейчас развелось видимо-невидимо. А критик – это знаток, который понимает внутренние принципы и законы искусства, понимает механизм создания спектакля и в состоянии соотнести замысел, процесс и результат. Так вот все эти связи утеряны. Потому и развелось такое количество поделок и псевдошедевров. Они возникают на волне искусственно поднятого шума, ажиотажа и очень быстро проваливаются в небытие, чтобы уступить место новым поделкам, чей век не будет много дольше. Спектакль – творение коллективное, и каждый, кто причастен к этому процессу творения, должен отдавать себе отчёт, где заканчивается его творческое самовыражение, на которое он, безусловно, имеет право, и начинается борьба амбиций, разрушительная для такого тонкого явления, как театральная постановка.
– Но наступать на горло собственной песне так трудно. Сценограф, возможно, не так сильно зависит от режиссёра, как актёр, но и он ощущает его тяжёлую руку.
– В режиссёрский деспотизм мы с вами углубляться не будем – слишком далеко заберёмся. Я о другом – о неумении и нежелании сдержать собственные эмоции, возможно, и справедливые, а вместо этого сразу во весь голос заявить: я так вижу! Дай бог, если ты видишь! Но так ли уж ценно то, как ты отобразил увиденное?.. Молодость всегда ощущает себя гениальной, на каком бы поприще она ни выступала: никто так не рисовал до меня, никто так не пел, не любил и вообще – вот он я, такой уникальный, неповторимый и бесценный!
– Звезда, да и только!
– Вот-вот. Во что превратили красивое слово! Даже самородкам требуется обработка. Таланты на потоке не делаются.
– Для технических алмазов фабричный конвейер подходит как нельзя лучше, а вот ювелирные бриллианты требуют ручной обработки.
– Долгой и тщательной. Кто-то сочтёт меня старомодным человеком, пусть так, но я до сих пор верю, что ни в каком виде искусства, да и не только в искусстве, без настоящей школы сделать ничего нельзя. Но как только пытаешься доказать свою точку зрения, те, кто помоложе, тут же объявляют тебя ретроградом. Но все открытия, от Пикассо до Дали, признанных хулиганов искусства, возникли на основе высочайшей школы, высочайшего мастерства. И только после постижения этой школы можно было начинать экспериментировать с собой и со своим видением.
– Откуда такое пренебрежение к школе?
– Юные не очень любят учиться вообще. Не все, конечно, но многие. Им хочется поскорее заявить о себе. Отсюда и такое неуёмное стремление ниспровергать каноны и авторитеты. Так что с почтением внимать тому, «как было раньше», им тоже не хочется – для них прошлое ещё не имеет ценности в силу ограниченности собственного жизненного опыта. Психология молодости одинакова в любом веке – что в пятнадцатом, что в двадцать первом.
– Согласна, но в пятнадцатом веке авторитет мастера был непререкаем, и ученик всё-таки был вынужден, так сказать, садиться за парту. В двадцать первом веке он почему-то категорически отказывается это делать.
– Ну вы всё-таки краски несколько сгустили. Не забывайте, что в пятнадцатом веке без мастера ученик мастерством овладеть не мог. И будь он трижды талантом, добиться признания соответствующего цеха самоучке было чрезвычайно сложно. А сейчас, чтобы считаться художником, достаточно самому себя так назвать. А авторитет школы и педагога упал ниже некуда.
– Почему, как по-вашему?
– Эпоху, в которой прошла большая часть моей жизни, мы называем тоталитаризмом, то есть эпохой принуждения. Но, критикуя эту эпоху вкривь и вкось, мы с водой выплеснули ребёнка. Есть вещи, которые без принуждения невозможны. Государство – это аппарат принуждения, вообще жизнь в обществе – это жизнь в системе ограничений, то есть в известном смысле в принуждении. Вопрос лишь в том, чтобы это принуждение было разумным, целесообразным и не наносило ущерба человеческому достоинству. А мы огулом заклеймили всякое принуждение, в том числе и такое, без которого человеку не обойтись. Потому что школа, как говорил мой отец, – это тоже принуждение. Подняв на щит всеобщую свободу всех от всех, мы «освободили» своих детей от необходимости принуждать себя осваивать законы выбранного ими дела. Школа – не просто азы мастерства. Она даёт человеку тонус, привычку держать свой внутренний творческий аппарат в нужном активном состоянии. Без этой привычки, наработанной годами, а не парой месяцев на какой-нибудь «фабрике звёзд», наступают расслабление и деградация. Раньше фраза «какая у него школа!» звучала для творческого человека как высшая похвала, сейчас это нередко звучит чуть ли не как обвинение в бесталанности. Хорошим тоном считается обходиться без школы вообще. Да, мартышке можно дать кисточку, и что-то она намалюет. Но творчеством это назвать невозможно.
– Мартышка понятия не имеет, что такое живопись…
– Многие из тех, кто называет себя художником, – тоже. Видите ли, школа – это не просто постижение мастерства, это привитая человеку установка на то, что он ни при каких обстоятельствах не имеет права сказать себе, что он уже всё знает. Почему сценография часто получается поверхностной, приблизительной, не соответствующей ни времени, ни месту? Потому что художник, приступая к работе, вместо того чтобы перелопатить гору литературы о драматурге и его времени, об эпохе, отражённой в пьесе, о персонажах, если это, к примеру, реальные исторические лица, сразу берётся за кисть, полагая, что тех знаний, какие у него есть, ему хватит.
– Боится, что утонет в потоке информации.
– Потому что плавать в нём не умеет. Не умеет отбирать нужное, отбрасывая второстепенное. Не умеет анализировать и переосмысливать добытое. А все эти навыки тоже даёт школа. Ему нечего предложить миру, кроме того, что есть в нём самом, а пополнять эти внутренние запасы новой информацией он не хочет и не умеет. Отсюда бледность, неточность того, что выходит из-под его рук.
– А если он и рад бы перелопатить, но режиссёр приходит и говорит – сделай мне так. Он и делает.
– А вот это уже из сферы взаимоотношений художника и режиссёра, с чего мы наш разговор и начали. Симптомы описанной мною болезни режиссёрам присущи, пожалуй, в не меньшей мере. Моим первым и, возможно, самым ярким впечатлением была «Майская ночь», поставленная Станиславским и оформленная моим отцом. Я только много позже понял, какое это было сотворчество. Первый спектакль, который я делал в Москве – «Горе от ума», – ставила Мария Осиповна Кнебель в Центральном детском театре. Я был молодым художником, но с каким уважением она относилась к моим идеям, как серьёзно их анализировала. Хотя она ведь могла сказать: молодой человек, делайте так, как я укажу.
– Школа может дать художнику технику, понимание колорита, ритма, в идеале – даже чувство стиля. А чувство времени, то, о котором вы упомянули во время нашей первой встречи, она дать в состоянии?
– Мне кажется, что чувство времени как искра – высекается от столкновения «школы» и таланта. В каждом времени – своя школа, но человек бездарный всех тайн её не постигнет, сколько бы ни старался. И звона времени не услышит.
Беседу вела