Отрывок из романа
17 января во Пскове на 65-м году жизни скоропостижно скончался известный прозаик Владимир Курносенко – автор многих книг, лауреат литературных премий. В литературу он пришёл из медицины, которую, в сущности, никогда не оставлял: уже будучи автором книг, работал на скорой помощи… Главная тема его творчества – мучительный, бескомпромиссный поиск смысла жизни человека, поиск Бога – с особой пронзительностью звучит в завершённом писателем незадолго до ухода романе. Его начальные главы «ЛГ» предлагает вниманию читателей.
Владимир Курносенко (один из последних снимков)
«Божественным безумцам» моим –
Владимиру и Лидии… С надеждой…
Вот, наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, – не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышанья слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его.
Ам., 8: 11–12
Из шапки на семейном совете вытянули «Владимир» – в честь вождя и основателя государства, в честь легендарного покончившего с собой поэта-трибуна и заодно великого князя, обратившего в христианство языческую Русь.
Однако отправленный исполнять волю судьбы отец на пути к загсу решил переназвать долгожданного сыну в честь себя, дать ему имя Василий.
Если, впрочем, довериться ономастике о. Павла Флоренского, разницы здесь почти нету; по его мысли, это в сущности одно имя в разных обстоятельствах…
Владимир Великий, залучивший при крещении имя Василий, переназываясь, «лишь отжался от стихийной сырости, отнюдь не потерпев трагического надлома…».
За малолетством, а точнее сказать, за отсутствием лет авторский протагонист Василий Курилко-Кирик, равно как и сам автор, хитроумно сокрывшийся за его спиной, не понесут, будем надеяться, и в нашем повествовании повреждающего урона.
Урона подлинности в поисках её обретения…
Вот так!
В исполосованной автоматными очередями Германии, где папа Курилко-Кирик служил в железнодорожной комендатуре помощником коменданта г. Франкфурта-на-Одере, как и все его русские ровесники, Вася сделался октябрёнком, по возвращении в Россию, в г. Яминск, едва дотерпев, вступил в пионеры, а в комсомол, в комсомольцы, зачуяв неладное, записывался уже без охоты, выказывая более прагматическое благоразумие, нежели требуемый обстановкой трепет сердца…
В тридцати же четырёхлетнем возрасте «отжатый» Достоевским, жизнью и кое-какой учёбой в разных учебных заведениях, во сибирском граде Новоломоносовске был крещён в православную веру, и в смрадно-сером заволочённом небе его пыхнул первый сулящий жиденькую надежду промельк…
«Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят (Мф., 7, 8)».
До настоящей метанойи было ещё далеко, но и в таком, с краюшку и чуть-чуть изменении сознания наружу – словно раки из-под сдвинутой коряги – стали выходить, обнаруживая себя, неведомые доселе смыслы…
«Что посеет человек, то и пожнёт: сеющий в плоть свою от плоти пожнёт тление, а сеющий в дух от духа пожнёт жизнь вечную…»
Есть ли вообще у человека настоящий и подлинный выход либо судьба его и вправду плачевна, как думали древние?
Или по существу тот же вопрос, поставленный поу´же и и´наче: а что, собственно, сеет (если она сеет) литература, любимая и прекрасная наша мадам де Литератюр?
«Заниматься искусством можно... – сказал один из оптинских старцев, – но всё это нужно делать как пред взором Божиим…»
И добавил:
«Все стихи в мире не стоят строчки Божественного Писания…»
Уж не замолкнуть ли в тряпочку в самом деле, засомневался тогда Василий, не замолчать ли напрочь, чтобы не искушать и не искушаться, как рекомендовал ей её (литературы) авторитетный титан?
Увы…
Дух Божий дышит где хочет, а дух лукавый, следуя по пятам, извращает и сводит на нет едва ль не всякое усилье души человеческой…
Утиши´ть страсти, усмирить волнения, усиливаться ежемгновенно в чистоте сердечной, в различении добра и зла… это ведь чуть не в противосторону от привычных векторов изящной словесности!
Но коль нащупать и подудержать всё-таки звук, если вот и в падшести, во внутренней проказе попробовать, попытаться не съехать на плотскую и столь любезную чуть не всем логику побед и услаждений, если не… не… то…
«…отложить образ жизни прежнего ветхого человека, истлевающего в обольстительных похотях, и облечься в нового человека, созданного по Богу, в праведности и святости истины…» (Еф., 4: 22–24).
Эти бедные селенья, эту скудную природу… тайный тютчевский свет смиренной этой наготы девятилетний Вася видел из окна поезда сам, воочию.
После покалеченной, но всё равно уютной Германии, после насупленной Польши и плотненько застроенной Белоруссии похилившиеся заборы в русских голых полях щемили сердце узнаваемой и странно сбывающейся мечтой-желанием…
Наскучавшиеся вдосыть, истомившиеся в тоске по Родине они возвращались домой.
Возвращались на родной и родимый Южный Урал, в оборонопромышленный полузасекреченный Яминск, где Василию придётся ходить в школу и, затаённо всматриваясь в окружающее, медленно возрастать…
Душа же его скучала по Кургану, по полудеревянному степному городишке в сибирском Зауралье, куда в почти деревенский дедушкин дом на окраине два-три лета подряд его отвозили родители…
Хорошо было купаться и рыбачить на быстром Тоболе неподалёку, хорошо ступать босыми ногами по нежной и прохладной придорожной пыли, узнавая, как пахнет она под дождиком и ещё лучше после него, под солнцем…
Хорошо было сохнуть без полотенца и расчёски, неся на плече надутую до звона камеру от полуторки, отблескивающую чёрным, когда мокрая, и матово-белёсую, когда высохнет…
Хорошо было осязать кожей, как греется, как горячеет она, согреваясь, на уставшем плече.
Бабушка пекла в печи жаворонков, шаньги и пресные булочки с конфеткой-подушечкой посередине… Прямо на земляном тротуаре их улицы Сибирской играли с пацанами в клёк, а там, дальше, в сторону рынка и города, на заболоченной кочкастой поляне, где паслись привязанные на колышках козы, можно было выгадать место и для футбола…
У одного парня с соседней Береговой была настоящая «двухэтажная» голубятня, а другой поступил в ФЗУ и ходил в новенькой чёрной форме с высокой, как у офицера, фуражкой и мог запросто, нá спор, влезть на любой столб на прицепленных к ботинкам скобах…
Выходя гулять, нужно было успеть выкрикнуть «Сорок один, ем один!», чтобы опередить встречное – «Дай хавочки!».
Если не успевал, следовало делиться хлебом, шаньгой или с чем ты там выходил.
Делиться самому, собственною волей было неприлично и не стоило. Все всегда были голодными, но побираться «никто пока ещё не собирался».
И никто ему, Василию, не завидовал…
Завидовал он, поскольку не всегда был своим среди своих, а иной раз и просто был чужаком, чужим… Однажды его даже побили за гонор, а раз, когда на быстрине случилось попасть в водоворот, наоборот, спасли, вытолкнув, рискуя собой, из воронки…
Поэтому он, видать, и томился во Франкфурте по Кургану больше, чем по Яминску, потому и тянулся после к простецам-работягам, поскольку ни разу, ни единого разу так и не «нажился» у деда досыта…
Родина это была у него?
Рай?
Время двигалось внутри себя трудно, точно неочищенное растительное масло.
Поначалу медленно-медленно – догонит ли Ахиллес черепаху? – а после, спустя ещё сколько-то, полегонечку «раскачиваясь» – школы, драки, кинотеатр «Октябрь» на улице Кирова, первые эротические (пионерлагерные) захмеления… – кое-как всё-таки разогналось.
Первое подозрение о некоем всеобщем недоговаривании, утаивании, уведении глаз…
Словно бы все идут (сформулирует он позже), стремятся всерьёз поначалу, а потом, не дойдя решающего шага до двери, за которой «всё и откроется», сворачивают в сторону, на своё, на самоочевидную ближайшую выгоду, на дешёвку, глупость… на… неправду…
И нечаянная решающая удача наконец с очередной школой, взаправду по-настоящему хорошей, где первым же домашним заданием на летние каникулы – «Война и мир»…
Словно он поплыл тогда по чужой и необозримо широкой реке, будто раз-другой, случилось, и потонул даже в её воронках и заворотах, и словно вот всё-таки выплыл в радостном преодолении, доплыл…
Доплыв же и выбравшись на сухой бережок, прикрыл за собою пахнущую снежком и порохом плотненькую захватанную многими пальцами обложку и длинно, дрогнув под конец горлом, вздохнул.
И, вздохнув, почувствовал душу…
Из районной, чрез два квартала, библиотеки понёс, стал взносить (как дровцы´ к занимающемуся огню в буржуйке) на пятый их этаж по три-четыре тома «архисквегного» Достоевского, кожею под засученным рукавом чувствуя глянцевитые прохладные переплёты…
Записки из подполья. Записки из Мёртвого дома.
Родион Романович. Николай Всеволодович. Иван Фёдорович…
И не то князь Лев Николаевич Мышкин, сам ли Фёдор Михайлович, а не то так и снова он, Вася-Василёк, и не из Швейцарии, не из заснеженной Сибири с каторги, а из оккупированной нами Восточной Германии возвращаясь, видит из вагонного окна… эти «бедные селенья», эту «скудную природу» и смиренную, благословлённую Царём Небесным «наготу»…
Жора Опресноков, ассимилированный иудей, играл левого стоппера за вторую юношескую Яминска и, будучи единственным в миллионноголовом городе автором издающейся в столице «Пионерской правды», посещал поэтическое ЛИТО при Яминском дворце пионеров…
Жора в футбол, а Курилко-Кирик неплохо бегал и прыгал в длину, и их фотопортреты, ухо к уху, висели в вестибюле школы на стенде «Наши спортсмены».
В туалете на третьем этаже было нацарапано на стене, по извёстке:
Хочешь… как Кир и Прес,
Кушай кашу геркулес!
В мрачные минуты Василию приходило, случалось, на ум, что это сам же Жора и нацарапал.
Однажды на перемене они стояли между рядов парт, и «глупый», эксцентричный, чрезвычайно порою остроумный, непредсказуемый и чистый сердцем левый стоппер товарищески поинтересовался:
«А ты, Кир… эт-то… всё ходишь, приглядываешься к жизни… Ты сам-то как, не думаешь попробовать?.. Прозой…»
Курилко-Кирик хэмкнул («нечто невразумительное»), пожал нераздавшимися покуда крыльцами и, смутившись, отретировался «куда подальше» от приятеля, поскольку, как это бывает, Жора попал не в бровь, а в глаз.
Поскольку Василия не то что «влекло попробовать», а грызло, жгло и мучало, наподобие запазушного лисёнка, выевшего внутренности у немотствующего в строю юноши-спартанца… «Не знаю, Жорка, – хэмкнул он поэтому на попавшее вопрошание, – может, и попробую…» – и отошёл, отступил за учительский стол к окну (подальше).
Он стоял, успокаиваясь и глядя на мокрые лавочки, на кусты акаций с лохматыми набухшими почками, на затянутое хмарью низкое небо, в недрах которого трепеща горело сокрытое до срока солнце и пред… предчувствовал, и предощущал, что всё, наверное, сбудется… что вряд ли он будет (и это хорошо) знаменит, богат и «счастлив в браке», но зато он станет человек по профессии, как понимал писательство Александр Блок, он будет искать и отыщет, скорее всего, смысл человеческого существования, и с Божией и с чьей-нибудь ещё помощью разгадает, как и зачем жить…
А пока… пока терпи, Василий! Ну какая тебе проза в шестнадцать лет! Вон у Хемингуэя – нужно (хорошо бы) сходить на войну… Минимум лет десять…
И тут, в это мгновение, косвенно подтверждая, подводя черту и возвещая о конце перемены, зазвенел звонок…
У отца Василия близилась отставка в запас, и старший его брат, трудившийся снабженцем на заводе шампанских вин в городе Черноморске, предложил купить у него полдома на берегу моря.
Главное-де – окажутся рядом, станут жить да радоваться на старости лет, любуясь на мужающих детей и возрастающих внуков, вспоминая собственных мать и отца и чудесное нищее степное детство…
На семейном совете было решено: с плеча не рубить, но поехать одному Василию, а там оно видно будет, там поглядим…
От легконогой рыженькой мадам де Литератюр разведчику было ведомо и про Гамбринус, и о или у вас есть приличных бомб? из пьесы Славина «Интервенция», и про молодого человека, «у которого всегда есть в запасе пара слов»…
Это было, но в ту пору казалось более чем важным; вдобавок – закончи он, Василий, тамошний меди´н, распределись в Азмор (Азовско-Черноморское пароходство), не миновать стать ему судовым лепилой на каком-нить белом с красной трубою корабле-пароходе… Те ж самые Рио-де-Жанейро, Ла-Манш, Азорские острова и проч. проч. из так называемых романтических застарелых идей, что лишь сгоряча и могут влететь в победную не совсем тверёзую младую головушку…
Что, собственно, делают, чем занимаются днями, месяцами и десятилетиями люди, он, Вася, попросту не понимал, но однако с непониманием этим мириться не собирался, а посему, оказавшись поневоле в гуще сует не задействованным в них наблюдателем, стал снова, как в детстве, вглядываться и примечать…
Если возникали, он задавал, не стеснялся глупые свои вопросы, и в ответ, как правило, либо опускали глаза, либо усмехались, хлопая порою и по плечу, охотно пускаясь в известные жизненные рекомендации.
И ещё даже не в словах, а в предрассужденьях, как сказал бы Пушкин, как смутно заподозривалось, что-то не то, не так… какая-то будто подмена, хитрость ума…
На откровенное по-ставрогински, готовое за себя отвечать безбожие не осмеливался никто, включая бандитов Молдаванки, но и всерьёз, недвусмысленно верить в Бога охотников было, похоже, почти что не больше.
И выходила на круг какая-то ерунда: ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. Телега впереди лошади…
Выходило по Вячеславу Иванову: «Ни Зверя скиптр подъять не смея, ни иго лёгкое Христа…»
Во всём разлитом этом в роскошном приморском воздухе «само собою» слышалось и прозревалось, скорее, Василием некое затянувшееся и устраивающее всех недоразумение.
Словно б человек шёл-шёл куда-то, но в дороге не то заплутал в первых же встреченных им трёх соснах, не то попросту забыл, куда идёт…
Очевидная беда и «деформация» была в следующем. По первой заповеди («Возлюби... всем сердцем... всею душою... всею крепостию...») человек служит Богу, а уж Бог даёт ему хлеб насущный столько и так, как полагает это лучшим для своего чада…
При выборе из двух господ (Бога и мамоны) второго – служения мамоне, он попадает в ловушку, в заложники плоти и тления, то есть в перспективе становится неминуемо несчастным.
Избравший же Бога ищет истины, но не победы и не «успеха», не прагматической пользы в любой ситуации, а потому и не попадает на уду.
Однако для упрощения и облегчения ситуации Священное Писание, откуда всё это так или иначе известно, просто-запросто молча почитается чуть не всеми устаревшим, преодолённым прогрессом, а не исполнимые при мамоне Божии заповеди оказываются заменены на понятия, как у воров, когда украсть у лоха, предположим, можно и даже следует, а у своего, у кореша, западло.
В Черноморске, как и в Яминске, стояла советская власть, кругом висели те же портреты и лозунги, однако ж «всевыходом» и разрешением всех бед здесь, в портовом городе, вслух и подспудно предполагался и почитался «рубчик». Рубль… Или, как обозначил понятие папа Чичикова, – копейка…
Все шутки, намёки с подтекстами, весь нерв, смысл и кручина трепетали и расцветали вокруг этого, вокруг неё…
Зато как раз эти-то уверенные в повадке люди, столь смачно и остроумно шутившие над словно б уже «разгаданною» ими загадкой жизни, в сутевых (экзистенциальных) зонах понимания вещей напоминали больше сбившихся в кучу овец, бредущих гуртом неведомо куда и куда неведомо, трение боками друг о дружку принимая и за компас, и за генеральную философию, и за ближайшую причину обид.
…И таких мягких, пахуче-нежных, ласкающих саднящее его сердце вечеров не было у Курилки-Кирика ни до этого города, ни никогда после.
Узкими убитыми бутом улочками – Светлой, Уютной или даже просто Приятной – он раннеосенними прохладными вечерами мог неспешно прогуливаться, спускаться по замшевшим разрушающимся ступеням в подвальчики с дешёвым вином («бодеги»), мог выйти как-нибудь на рассвете к морю и на скалистом ли взгорчике, на волнорезе восстановить или хоть восстанавливать по памяти строки:
Приедается всё.
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят,
И тысячи, тысячи лет…
Или наугад, в прозе, про командира первого эскадрона Хлебникова:
«Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони…»
Василий не знал на ту пору, хорошо это или плохо – страсти, но он успел где-то прочесть, что сребролюбие, а стало быть, выходило, и рубчик – это чуть ли не главный корень всех зол и несчастий…
Глядя в слишком что-то кучерявую жёлтую пену у берега, он думал, что литература (мадам де Литератюр) – это ещё и знахарка-колдунья, нашептами своими заговаривающая боль жизни, и потому она чаще ищет всё-таки не истины, а прельщения (лести-лжи), что она и вообще, быть может, грех, поскольку тогда не во спасение человеку…
Как нарочно, назло (хотя, наверно, во благо Василию) занятия в институте откладывались… В ту осень на юге одной шестой вспыхнула эпидемия холеры...
Несолоно хлебавши, но твёрдо теперь зная, надо ему это или нет, Василий воротился восвояси, в…
Великолепие зорь
достаётся рабочим…
Ксения Некрасова
Из Черноморска цел-невредим Василий воротился в Яминск, окончил, как смог, шестой курс, интернатуру и, поработав год-другой общим хирургом в районе, стал делать попытки поступить на сценарный, а потом, через год, во ВГИК же и на заочный в Литинститут «параллельно»…
Смерть, г д е твоё жало?
………………………………………..
И штука к подступившему сроку оказалась не в одной только жажде творчества… Пребывая последние годы в тайном унынии, в недоверии к себе и жизни, он заподозревал мало-помалу, что чего-то, может, не понимает, недозахватывает провинциальным своим умом-сознанием, а поэтому надо вырываться за очерчивающийся круг, пробовать, пока не устал, искать настоящего утоления воспалённой мрачащейся души…
Поступило их на заочное трое.
Квалифицированный рабочий с кузнечно-прессового Серёга Иеремиев, перешедший вскоре на дневное отделение да так и оставшийся навсегда в столице, и, помимо Василия, выпускник монтажного техникума Олег Гонькин, Гоня, отчисленный впоследствии со второго курса за неуспеваемость…
Этот-то Гоня и привёл стесняюшегося своей прозы Курилку в литературное объединение (ЛИТО) металлургического завода.
Значительных их, ЛИТО, в середине 70-х в городе было два – при Дворце металлургов и второе при Дворце железнодорожников.
В ж/д ставку руководителя делили «детский поэт» по фамилии Мехлис и диковатого вида «научный фантаст» неизвестной Василию фамилии, но время от времени попадавшийся на глаза в читальном зале публичной библиотеки…
Объединение железнодорожников считалось прозападным и интеллектуальным, с оттенком если не диссидентства, то обострённого гражданского достоинства, а металлургов – простым, рабочим и «патриотическим»…
Занятия проводились по воскресеньям, с полудня, и в дни, близкие к авансовым и зарплатным, имели вторую часть.
Вторая, «скверная» эта часть проходила в околодворцовом сквере на лавочках, под бормотуху с плавлеными сырками, где горячие споры и стиходекламации иногда завершались и прямой рукопашной…
Зато первая, «легитимная», осуществлялась в красном уголке, за столами, и была не хуже литинститутовских или вэлковских обсуждений, не слабее семинаров-совещаний молодых писателей, с точно так же загодя назначенными «оппонентами», авторским самопредставлением и свободным критическим словом всех заинтересованных и задетых…
Если у тех, центровых, у жэдовских, в чести были братья Стругацкие, Мандельштам, Мария Петровых и Пауль Целан («Волос твоих золото, Гретхен…» и т.д.), то здесь, у рабочих, высоко ценились Есенин, Павел Васильев и Ярослав Смеляков, а строки для аргументации приводились из Рубцова, Прасолова и Николая Глазкова… из замечательной (как-то раз) Ксении Некрасовой:
Предмета суть
Есть совершенство мозга…
Не останься в душе Василий тем же мальчиком-получужаком с улицы Сибирской, не продолжай втайне претерпевать не избывающуюся никуда тоску по Родине, выбор, вероятно, был бы другим…
Дворец железнодорожников стоял в двух кварталах от его дома, а до Дворца металлургов трамвай № 3 вёз без малого час…
Он выбрал работяг, выбрал и полюбил их простодырый восторг пред затянувшеюся игрою в Пушкина, их доверчиво-настороженную душевность и горячую кровь, где он нежданно-негаданно оказался так товарищески принят и ненарочно обогрет…
Обсуждались преимущественно стихи – циклами, подборками и по одному, но, коли подворачивалась под колесо проза, никто не робел и прозы; проза так проза, рассказ так рассказ…
С последнего стола в среднем ряду поднимался бывший паровозный машинист Митрич и, шумно вздыхая, неслышным шагом в подшитых валенках шёл к трибуне, на ходу, как в оперетте, обронивая как бы вненарок: «Угу… Прям тебе повести Белкина…» – и это, понятно, не без сарказма, не без насмешливо-отрезвляющего автора яду…
После войны, в конце 40-х, когда Василий Курилко-Кирик только зарождался, Митрич уже издал настоящий отдельной книгой роман, а литературу, «мадам де Литератюр», он любил больше, чем собственную жизнь, и об этой ветреной, однако не до конца, кажется, всё-таки беспутной… м-м… дамочке знал и ведал, мнилось ему, всё…
Роман его назывался «Машинист».
Крехтя, хмыкая и сдержанно кашляя в чёрный, навек прокопчённый на паровозе кулак, поводя под растянутым на пузе пуловером опавшим плечом, он этими хмыками, междометиями, а пуще всего мимикой обрисовывал картину очевидной неудачи, постыдной и дерзкой в её легковесности, – выражал своё, старого мастера, честное и прямое неодобрение «новомодию» всех этих танцев-звонцев…
Еле дождавшись ухода Митрича от трибуны, за первым столом по центру вскакивал («как встрёпанный») член Союза писателей Филя Колонок и, клекоча без разбору фистульно-мальчишеским своим альтом, начинал знакомую всем песню про «язык»…
Как крупнеющий, где-то сразу за Рубцовым, поэт современности, он – это всё же угадывалось по отдельным возгласам и жестам – скорбел и сокрушался душою, что язык у нашего автора оставляет желать лучшего и никуда не годится, что, к величайшему его, Фили, сожалению, язык «вторичен», трафаретен и изобилует штампами, что, увы и увы, куда лучше и благоразумнее было бы автору подумать о чём-нибудь другом, нежели литературное творчество, а может, раз уж такой зуд, следовало повременить и с рождением…
Уморившегося Филю сменял Миша Шахбатыев, друг степей калмык.
Он выходил к кумачовому столу руководителя, опирался недолгой смуглой рукой в покрытую красным сукном столешницу и сладко, специфически сюсюкая, заводил:
«Ну цё вы, музыки? Цё? Ну хоросый зе рассказец! Вы цё?»
Между тем печка, от которой, по выражению Митрича, танцуются все танцы-звонцы, и источник света, которым создаётся рельеф и от которого кладутся тени на ковре, и здесь, на ЯМЗ, и у железнодорожников, и во Дворце пионеров у Жоры Опреснокова, и на творческих семинарах Литинститута, и на совещаниях молодых писателей неназываемо предполагались самоочевидными и у всех всегда одинаковыми… Поэтому романтическое попадание пальцем в небо в виде скромного намекания на любовь к добру, принимаемое за тайную суть художества, давало дорогу любому добросовестному самозаблуждению.
Слова родина, талант, душа, добро… – никем никогда как понятия не исследованные, несли в себе всеми на лету схватываемый «необходимый» оттенок сакральности и приобщения…
И, наоборот, отсутствие задушевно-сдержанных объяснений в любви к Родине, свежих неожиданных метафор и рифм вызывало тотчас же подозрительность, чувство артельного отвращения и не желающего разбираться презрения к напускавшему дымовую завесу «паразиту»…
Что ж это в самом деле такое – художество? Умелая маскировка, имитация истины, «наряжанье» этой имитации под нечто угодное лукавому миру и падшей душе или это наоборот – освобождение истины из «вражьих» тенёт и пленений стереотипов?..
Публикация и фото