Рассказ
Этот шум, напоминавший шум моря, был сильнее всего по утрам. Казалось, что именно он, его нараставшие и опадавшие волны выносят старую Лялю из забытья – в серый крымский рассвет. Но подниматься ещё было рано и приходилось лежать, слушая чьи-то огромные, мерные вдохи и выдохи. Словно нечто, напрягшись, вздымалось в редеющей мгле – и, на миг задержавшись, откатывалось в тишину… Все прочие звуки затихли: один этот утренний шум, как казалось старухе, наполнял её уши, и дом, и весь окружающий мир.
«Это море шумит», – объясняла сама себе старая Ляля. Только вот почему она раньше не слышала этого шума? То ли слух её обострился с годами, то ли, может быть, само море придвинулось к дому старухи? Могло ж и такое случиться: уж чего-чего она, Ляля, не видела в жизни! Большевики и каналы копали, и горы взрывали – могли, черти, что-нибудь сделать и с морем. «А что же ещё, кроме моря, – подумала Ляля, – могло так шуметь?» Эти вдохи и выдохи, эти мерно растущие и опадавшие волны словно сулили ей некое облегчение – которого старая Ляля боялась. Она даже порой закрывала ладонями уши: но шум тогда, странное дело, усиливался. «Море какое-то стало… плохое…» – подумала Ляля. Мысль, что всё в мире портится, была ей привычна, и многое – если не всё – объясняла.
Весной она ездила в Щебетовку, в больницу. Доктор-еврей долго, путано ей объяснял: что-то, мол, у неё возрастное случилось с ушами, какой-то там завёлся склероз. Но старуха ему не поверила. «Надо было дать денег – тогда б он, голубчик, всю правду сказал. А шумит всё же море», – решила старуха. Уж этот-то мерный, вздыхающий шум был знаком Ляле с детства.
Сколько же лет она не бывала у моря? Вспоминается только очень далёкое, детское: то, как рылась она в пёстрой нагревшейся гальке или как, изнывая от голода, обдирала мидии с прибрежных камней. А потом вместе с мальчишками – татарчонком, болгарином и караимом – жарила их у подножия Карадага. Огонь костерка был невидим – сухой боярышник горел яростно, жарко, бездымно, – и раковины одна за другой раскрывались на листе старой кровельной жести. Ляля и до сих пор помнит их, мидий, дымный и сладковатый вкус – и то, как скрипели жемчужины на зубах…
Потом была долгая жизнь – но моря в ней как-то не было. Хотя и жила Ляля рядом, за щебетовской дорогой, хотя и жильцы, которых перебывало у ней без числа, каждый день уходили к нему, а потом, обгоревшие и просоленные, возвращались, но сама Ляля моря не слышала, не ощущала. Какое там море: когда дом весь кишит постояльцами, и только смотри, как бы они не стащили чего, не сожгли, не сломали б в саду!
О море она даже думать забыла. И вот – это надо же! – море само пришло к Ляле: шумящие мерные волны накатывали на неё, принося беспорядочно-яркие воспоминания. Вот её, Ляли, отец: красивый и мрачный, в истёршейся кожаной куртке, он тащит худую козу – а за ним через двор, голося, на коленях ползёт растрёпанная старуха. Шестилетняя Ляля сквозь жерди забора с ужасом и восхищением смотрит на то, как отец р а с к у л а ч и в а е т соседей… А вот она первый раз входит в дом. Она уже выросла – отец сгинул в войну, мать скончалась от тифа, – и Лялю как сироту и как дочь коммуниста селят на окраине Коктебеля, в большом доме, из которого только что вывезли прежних хозяев, болгар. В доме осталась вся мебель, посуда, и даже зола в очаге ещё тёплая. Словно хозяева только что вышли и скоро должны возвратиться. И Ляля, не веря такой несказанной удаче – всё совершается, будто во сне! – осторожно проходит по комнатам, трогает стул и кровать и всё ожидает, что кто-то окликнет её, остановит и выгонит прочь. Но окрика не было: лишь рассыпчато, знойно звенели цикады в саду да мяукала позабытая кошка…
…Дом и двор просыпались. Завозился в сенях щенок Мишка: скуля и пыхтя, он толкал носом дверь. Сипло, закашлявшись, прокричал петух у соседей. Загудел и проехал первый автобус на биостанцию.
А из ближней клетушки, занятой постояльцами только вчера – жилец был худым, бородатым, подруга его миловидною полной блондинкой, – раздался ритмичный скрип старой кровати. Сначала тот скрип словно сам себя испугался, затих – но скоро раздался опять, зазвучал с нарастающей силой, уже ничего не стыдясь, дополняясь блаженными женскими стонами…
«Пора подниматься», – подумала Ляля. Эти скрипы бодрили её и теснили назойливый утренний шум. Выпростав ноги из-под одеяла, старуха спустила их на пол и села. Привычным движением сунула под матрац руку: там зашуршали смятые кожистые бумажки. Деньги, нагретые собственным телом, казались Ляле живыми: за ночь они словно впитали старухины силы и сны, и она теперь, щупая деньги, хотела часть этих сил взять назад – чтобы как-то прожить наступающий день. Это было вместо зарядки: и в самом деле, она ощутила, как энергия наполняет её. Кровать, полная денег, была центром дома: старуха ни на минуту не забывала о ней и при каждой возможности снова ложилась на своё драгоценное ложе. Вот и сейчас встать с постели она не спешила. Не потому, что такою уж дряхлой была она в свои семьдесят пять – нет, но некая тайная сила удерживала старуху. Только здесь, на набитой деньгами кровати, она себя ощущала полновластной хозяйкой; стоило ей отдалиться от тайного склада, как старая Ляля слабела и становилась подобна всем прочим – тем, кого она так презирала…
Крымское утро созревало стремительно; едва взошло солнце, как на земле укрепился уже полноценный, сияющий день – с его зноем и звоном цикад, с бледным выцветшим небом, с утомлённым квохтаньем забравшихся в пыль пёстрых кур.
Двор старой Ляли, как и все дворы Коктебеля, наполнялся блаженной неспешною жизнью. Клетушки, в которых жили курортники, были прилеплены к двум торцам двухэтажного дома и разбросаны по двору; Ляля сама порой путалась, соображая: сколько же у неё «койко-мест»? Но уж двадцать-то человек, она знала точно, свободно могли разместиться. Сейчас, в августе, всё было занято, но постояльцы совсем не мешали друг другу. Казалось, у Ляли не двор, а огромный, живущий своими законами город. Под узорчатой тенью лозы, захватившей косые шпалеры, и под ослепительным солнцем, под белёными яркими стенами и на задах огорода, где высились два дощатых сортира, – всюду бродили ленивые куры и вяло пытались склевать мух-навозниц, блистающих, как драгоценные камни. Сухой несмолкающий звон стоял в воздухе: мухи, цикады, жуки и даже как будто сама золотистая пыль, что искрилась и плавилась в ярких лучах, – всё сливалось в торжественном, сонном гудении зноя… Ботва и трава огорода сгорели под яростным солнцем; один виноград радовался жаре: усатые рыжие плети, цепляясь за изгородь и за струны шпалер, упорно тянулись к пустому, безоблачно-серому небу. Огуречные ямы (в которых уже постояльцы, совершавшие ежевечерние тайные рейды в огород Ляли, даже с фонарём не могли найти ни единого огурца) – эти ямы были полны скорлупы, винных пробок и рыбьих костей. Зато помидоры ещё дозревали: почти на глазах наливались, краснели эти яблоки то ли любви, то ли солнца – Ляля забыла, как их смешно называли хмельные жильцы.
Полуголые, позабывшие стыд и условности люди – они жили здесь как бы единой огромной семьёй, и нагая мелькнувшая грудь или чьи-нибудь белые ягодицы не вызывали особенного интереса, – неспешно беседуя, ждали очереди в туалет или к водопроводному крану. Мужчин и женщин всегда было поровну: Ляля строго следила, чтобы селились у неё только пары, справедливо считая, что жильцам надлежит в первую очередь заниматься любовью, а потом уже пьянством, дебошами и воровством. «У меня чтоб всю ночь скрып стоял! – хохотала она, принимая новых жильцов. – Кто не может любиться – пусть валит отсюда к едрёне фене!»
И постояльцы усердно старались выполнить эти условия. Лялин двор был, по сути, огромной постелью, живым, непустеющим ложем любви. Поутру, едва солнце поджимало прямоугольники тени к меловым белым стенам домов, – на верёвках, натянутых через двор, жильцы вывешивали застиранное бельё и простыни, влажные от ночных потных тел. Живописно висели трусы, плавки, лифчики, платья и сарафаны: эти цветные гирлянды весь день украшали двор Ляли. И весь день то в одной, то в другой каморке, вольготно раскинувшись на кроватях, лежали беспечно-нагие мужчины и женщины. В своей городской будничной жизни все они были, конечно, другими: печать забот и бессонниц, трудов лежала на их серых лицах. Но сейчас, в эти дни и часы южной медленной неги, все возвращались к началу времён, вспоминали тот рай, из которого некогда вышли…
Сильно пьяных почти не бывало, хотя не встречалось и трезвых. Если даже кончалось вино – то, казалось, сам здешний воздух пьянил людей. Но раздобыть пару литров вина было так просто, что никто и не мучился жаждой. Многие выпивать начинали с утра, ещё до того, как вставали умыться. И дальше, в течение дня, можно было присесть в любом – наугад! – уголке, чтобы тотчас же он превратился в волшебное, райское место. В тени под забором, в пыли у дороги, в прохладе меж домиков, там, где сохнет бельё, или же на краю огуречной, забросанной мусором ямы: всюду людей ожидало блаженство хмельного покоя и созерцания. Каждый знал: только сядь и отпей пять хороших глотков – хмель будет медленно наполнять опустевшую голову, фляга вина будет греться на солнце, кузнечики будут выстреливать из бурьянов, раскрывая розовые подкрылки, – а надо всем Коктебелем, на фоне бездонного бледного неба, будут выситься ровный купол Святой горы и белёсый изломанный клык Сюрю-Кайя…
Ляля не утруждала себя приготовлением завтрака. Обойдя с утра двор, убедившись, что за ночь постояльцы не причинили больших разрушений и, кажется, ничего не украли, – она присаживалась к какой-нибудь из компаний.
– Ну, как ночевали, бездельники? – громко спрашивала старуха.
– Спасибо, тёть Ляль, хорошо! – почтительно-весело отвечали жильцы. – Садитесь, покушайте с нами.
Старуха не заставляла себя упрашивать: она давно кормилась при постояльцах. Сегодня завтракала с новичками: с той московскою парой, чья утренняя возня заставила Лялю подняться. Что это не муж и жена, а любовники, Ляля сообразила сразу: уж на эти-то вещи у неё глаз был намётанный. «Хорошая девка», – одобрила Ляля Наталью, большую блондинку, которая споро выставляла еду на шаткий, из реек сколоченный столик. Румянец смущения жёг щёки Натальи, она почти не поднимала своих серых глаз – и это тоже понравилось Ляле. Но вот спутник её был уж слишком серьёзен и молчалив. «Ничего, отойдёт, – подумала Ляля. – Отоспится, винцом отопьётся – оттает…»
На столе были сыр, колбаса, виноград, помидоры и хлеб. На помидоры и виноград Ляля даже не посмотрела – эка невидаль! – а вот колбаски поела с большим удовольствием.
– Слышь, а ты, часом, не доктор? – жуя колбасу, спросила она молчаливого постояльца.
– Нет. Я инженер.
– Жаль, мне бы доктора надо, – призналась старуха.
– А что такое, тёть Ляль? – поинтересовалась Наталья.
– Да в ушах у меня, понимаешь, шумит: не пойму, что такое?
– А слышите как, хорошо?
– Да слышу я лучше вас, молодых. Вот, подожди… – Ляля подняла скрюченный палец, и все замолчали. – Слышите: море шумит?
– Нет, не слышу, – призналась Наталья.
– То-то! А мне оно, дочка, что ночью, что днём не даёт успокоиться. Шумит и шумит себе, сволочь такая…
Позавтракав, Ляля вернулась к себе. «Это мой штаб!» – говорила она о той сумрачной комнате первого этажа, где стояла её кровать и откуда, в окошки, был виден весь двор. Отперев дверь – ключ висел на правом запястье, на чёрном шнурке, – старуха сбросила стоптанные ботинки и завалилась на ложе. Постель зашуршала, осела под нею: словно чьи-то объятия осторожно, но сильно охватили старуху. Ляля слышала, как шуршат деньги, как мягко они проседают под ней – и, чтоб усилить это приятное чувство, поворочалась с боку на бок. Она различала разный звук разных денег. Доллары, самые плотные, издавали тугой резкий скрип; русские сотенные и полтинники, слипшиеся пластами, как палые листья, только слабо шипели, скользя друг по другу; белорусские «зайчики» и родные карбованцы старого образца, которых Ляля когда-то немало нахапала сгоряча, – этот мусор, наверное, уж превратился в труху. «Надо будет собраться, да пересчитать, разложить всё порядком», – подумала Ляля. Она хотела подумать о чём-то ещё, но назойливый шум, как всегда в тишине, опять начинал нарастать. Вновь раздавались ритмично-тяжёлые, будто усталые вдохи и выдохи; этот шум не давал что-то нужное вспомнить, но зато приносил нежеланные воспоминания. Вот из сумерек комнаты выплыло лицо покойного мужа Георгия. Его веснушчатый нос раскраснелся, а губы кривились в презрительно-гордой усмешке.
– Чему улыбаешься, Жорка? – нисколько не удивившись, спросила старуха; общение с покойниками стало в последние годы делом привычным. – Опять, ирод, нарезался где-то? И кто ж тебе т а м-т о подносит?
Георгий, ни слова не говоря, смотрел на старуху. Ей стало не по себе от его напряжённого взгляда, и она, отмахнувшись от призрака, повернулась на другой бок. Деньги опять зашуршали под ней. Этот шорох, похоже, не нравился мёртвым: когда Ляля вновь обвела взглядом комнату, мужа в ней уже не было. «Ну, слава богу, ушёл…»
И тут она вспомнила то, что её так волновало. Ну, конечно: болгарин! Пятьдесят почти лет ничего не было слышно о прежних хозяевах дома; но дня четыре тому ей сказала соседка, одноглазая Тонька Жеглова:
– Ляль, новость слышала? Наш болгарин вернулся.
– Да ну? – не поверила Ляля.
– Ей-богу! Он, говорят, пока в Феодосии остановился – но хочет твой дом покупать.
– Это как – покупать? – возмутилась старуха. – Я им разве торгую?
– Ну, не знаю. Так люди сказали…
Вредная Тонька всегда была рада сказать людям гадость. Она же, лет тридцать назад, вся сияя от счастья, первая сообщила Ляле, что её муж живёт на спасательной станции с какой-то молоденькой дурой-курортницей. Этого Ляля снести не могла: даже не измены самой по себе, а того, что она, Ляля, стала посмешищем посёлка. И когда муж, чуть живой от усталости, пьянства и недосыпа, вернулся из своей якобы «командировки» – он увидел стоящие перед крыльцом два больших чемодана и трофейный немецкий аккордеон. Жена даже в дом его не пустила. Когда Георгий постучал кулаком в закрытую дверь, Ляля крикнула:
– Я тебя, кобеля красноглазого, застрелю! – и выставила в кухонное окно ствол старого дробовика.
Георгий поверил: застрелит. Не мешкая, он повесил на шею аккордеон, взял чемоданы и пошёл восвояси. С тех пор Ляля мужа не видела – лишь получила в семьдесят третьем году телеграмму о его смерти. «Промолчала бы Тонька тогда – и ничего б, может быть, не случилось, – со злобой подумала Ляля. – Вот и теперь она, ведьма, худое накаркала…»
Значит, это его Ляля видела утром… А она-то ещё удивилась: что за странный мужик? Вроде не местный – но и на курортника не похож. Он стоял посреди улицы, под резким утренним солнцем, и пристально, долго рассматривал дом. Ляля ждала, что он подойдёт, что-то спросит, но он просто стоял и смотрел. Лицо его было видно отчётливо: смугло-скуластое, старое, все в крупных оспинах на щеках, подбородке, горбатом носу. Старик опирался на толстую трость: тяжёлые руки были устало уложены на набалдашник.
– Чего стоишь? – крикнула Ляля.
Старик печально взглянул на неё, но ничего не ответил. Затем повернулся и, припадая на левую ногу, тяжело пошёл прочь. С непонятно откуда явившимся чувством тревоги Ляля смотрела в его уходящую спину.
«Значит, Гайто вернулся – спустя столько лет! Но зачем? – волновалась старуха. – Неужели затем, чтоб вернуть себе дом?!» Решимость и злоба зажгли её взгляд.
– Хрен тебе! – прошептала старуха и костлявым своим кулаком погрозила кому-то.
Вдруг сжало грудь, стало трудно дышать – она села, закашлялась. Надо было схватиться за что-то надёжное, твёрдое – но постель проминалась, и Ляля никак не могла найти её край, опереться. Она задыхалась, а её шарящая рука всё соскальзывала под матрац, в скользкий шелест, в прохладу слежавшихся денег…
Вечером она выпивала с жильцами. Двор был полон движения, смеха и голосов. За центральным столом, под сиявшею голою лампой, сидело человек десять или двенадцать. Сосчитать точней было трудно: кто-то вставал, уходил в темноту – кто-то оттуда, из тьмы, возвращался. Картошку давно уже съели; закусывали сливами, помидорами, хлебом – или же выпивали без всякой закуски.
Тьма ночи была такой маслянистой, густой, что, казалось, об неё можно испачкаться. Заливались цикады – но их переливчатый звон был так привычен, что его многие принимали за тишину. В синем бархатном небе звёзд было много: отчётливо выделялся тёмный беззвёздный проём – там, где высился треугольник Сюрю-Кайя.
В конусе света под лампой шумели Лялины постояльцы – а сама она восседала средь них на почётном стуле с высокою спинкой.
– Ты, тёть Ляль, как на троне! – смеялся хмельной бородатый Олег, мичман из Мурманска.
Старуха то хмурила брови, то, склонив голову, слушала, что ей говорили, то, не спеша, отпивала вино из стакана – и делала всё так значительно, важно, как будто и впрямь была царских кровей.
А двор – её царство! – блаженствовал в тёплой ночи. Всюду слышались шорохи, вздохи, шаги, голоса. За пристройками, в огуречных высохших ямах, копошилось несколько постояльцев. Один упал туда, возвращаясь из туалета: он был сильно пьян и теперь, повертевшись, удобней свернувшись на тёплой земле, засыпал. Другой послан был за помидорами, но в темноте перепутал тропинки, забрёл не туда, и теперь с удивлением шарил в иссохшей ботве: лишь куриный помёт, рыбьи кости да мелкие камушки попадались ему. В дальней же, самой укромной канаве занимались любовью студенты. Она была маленькой, смуглой и почему-то всё время хихикала; он же совсем ошалел от её глупого смеха, от ускользавшего, гладко-горячего тела и от страшной, тупой, тёмной силы желания, которая, кажется, вот-вот разорвёт его тело и душу…
То был не двор – а огромный котёл, в котором кипела, томилась и множилась жизнь. Не хватало пока только песни – но скоро и песня раздалась в ночи. В два дружных голоса – басовитым мужским и высоким, пронзительным женским – запели романс «Ах, зачем эта ночь так была хороша…».
Ночь как будто услышала, что поют про неё, – и вся задышала, задвигалась, заволновалась. И, хоть песня была о любовном страдании, в ней было столько восторга и счастья, что этим страданьем – преображённой, волшебной его красотой! – можно было бы наслаждаться всю ночь и всю жизнь…
Неожиданно для постояльцев запела и старая Ляля. Сначала она подпевала чуть слышно, но скоро голос её зазвенел и очистился, сбросил с себя шелуху разговорной обыденной речи – и вот уже сильно, уверенно плыл через ночь! Откуда взялись эти сила и страсть в той неряшливой хриплой старухе, какой была Ляля минуту назад? И где она, Ляля, была настоящей: в своём ли обличье сварливой и яростной ведьмы – или в том молодом, сильном голосе, каким сейчас пела она о любви?..
Старуха мотала в такт песни седою растрёпанной головой – белые космы падали ей на лицо – и стучала ладонью о стол, о пролитую лужу вина, не замечая ни мокрой ладони, ни брызг. И даже соседка, зловредная Тонька Жеглова, которая в эту минуту вынесла в сад помойное, кисло пахнущее ведро, – остановилась, прислушалась и улыбнулась: «Надо же: Лялька распелась…»
Первые петухи уже откричали, когда Ляля вернулась к себе и легла. Давно она не была такой пьяной: кровать, как качели, ходила под ней ходуном. «Ох, как штормит!» – удивилась старуха.
Возле двери ей померещилась чья-то фигура. «Кто ты? – поднявшись на локте, пробормотала старуха. – А-а, я узнала: болгарин…» Прежняя злоба пропала – на гнев уже не было сил – и ужас сдавил её сердце. «Болгарин, уйди, я отдам тебе дом…» – немеющими губами попросила старуха. Но тут же она поняла, что теперь ему нужен не дом – а она сама, Ляля…
Весь ужас ночи сгустился в темнеющем этом пятне. И оттуда, из этой же чёрной дыры, доносился знакомый ритмический шум. Всё сильнее шумели незримые волны: их мерно-натужные вдохи и выдохи колыхали кровать со старухой. «Деньги!» – мелькнула у Ляли последняя мысль, и она попыталась проверить, с ней ли её накопления, – но рука не послушалась, так и осталась лежать поверх одеяла.
То, что она умирает, не приходило ей в голову. Ляле казалось, что это море уносит её. Она ощущала, как волны вздымают её, а потом опускают – а она, Ляля, становится легче и легче. Страха не было; было лишь чувство свободы – среди мерно вздымавшихся и опускавшихся волн, среди их немолчного шума. Уже не было видно ни дома, ни берега, ни хребтов Карадага – только бледное зеленоватое море качалось вокруг, да качалось над нею, над Лялей, пустое бездонное небо…
Грудь старухи вздымалась так редко, как будто дышала уже не она – а само равнодушное море вздымало волну, недолго держало крутой пенный холм, а потом, облегчённо шумя, опадало… Вот, правда, ветер усилился, море чуть заштормило – по телу старухи прошла дрожь агонии – но потом всё затихло, и мёртвый штиль опустился на море. И если бы кто сейчас видел лицо старой Ляли – он бы, наверное, удивился тому выражению счастья, что было на этом спокойном лице…