Сегодня «ЛГ» публикует главу из нового романа Георгия Пряхина «Звезда плакучая». Роман построен так, что собственно беллетристика перемежается в нём с весьма документальными главами. Одну их них – «Тень Грозного меня усыновила» – мы и предлагаем нашему читателю. Она даёт представление и об общем стиле романа, и о времени, которое он охватывает, и о той путеводной звезде, которая есть в жизни каждого. Которая нас ведёт и которая нас же потом оплакивает.
Полностью роман предполагает печатать в будущем году, начиная с январского номера, журнал «Юность».
У нас в будённовском интернате был хор. Я стоял в нём в заднем ряду, поскольку между моим голосом и моим слухом нету никакой сопряжённости, и я только усиливал наш хор численностью. Да и то меня бы туда никто и налыгачем не затащил, если б это не было бы едва ли не единственной моей возможностью оказаться так близко – на расстоянии четырёх рядов – к девочке Лене, в которую я был безответно влюблён.
Да разве и бывает первая любовь – ответной?
У нас в интернате был даже драмкружок.
И вот тут я уже красовался на первых ролях.
Драмкружок у нас в интернате появился одновременно с появлением Тихона Тихоныча.
С этого места – поподробнее.
Потому что драма, как жизнь в просяном зёрнышке, заключалась уже в самом появлении в интернатских стенах этой драматической фигуры.
Тихон Тихоныч появился у нас в интернате, да, пожалуй, и в городе, в самом начале 60-х. Не знаю, прибыл ли он к нам непосредственно из Воронежа или из мест более отдалённых, но то, что Тихон Тихоныч до войны работал в Воронежском драмтеатре, – это факт, к которому он любил возвращаться в своих монологах перед нами, его безмолвными учениками.
Формально он даже не числился у нас учителем. Его должность обозначалась куда возвышеннее – художественный руководитель. Художественный руководитель, а вот чего конкретно, этого продолжения я почему-то не припоминаю. Вполне возможно, его и не было вообще. И тогда и без того возвышенную должность Тихон Тихоныча можно было бы воспринимать и как пост художественного руководителя всего нашего богоспасаемого интерната.
Впрочем, что такое интернат? Тоже в известной степени театр, в котором, правда, Несчастливцевых значительно больше, чем Счастливцевых.
Тихон Тихоныч был художественным руководителем, но с какой-то и впрямь очень уж значительной площадью поражения – в его кружке поначалу оказался чуть ли не весь наш интернат поголовно. Правда, большей частью мы не играли, а смотрели и слушали, поскольку Тихону Тихонычу зрители и слушатели были куда необходимей в тот момент, чем собственно артисты.
Мы, разинув рты, слушали, а он с упоением рассказывал и даже показывал нам, как до войны играл в Воронежском драмтеатре имени Кольцова не то Добчинского, не то Бобчинского, не то обоих персонажей разом.
После войны Тихон Тихонович в этом театре уже не играл, потому что имел неосторожность играть Добчинского-Бобчинского и во время войны, при немцах. По этой же причине он и у нас появился не из Воронежа, а какими-то окольными путями. Не знаю, был ли он выслан, посажен – за чрезмерную любовь к лицедейству, – но что-то такое, отлучение и от театра, и от Воронежа, как и от других больших городов, всё же было. Даже директором Дома культуры не брали – так Тихон Тихоныч оказался у нас.
Откуда вернулся, вывалился в нашу будённовскую жизнь Тихон Тихоныч, я не знаю. Был он плотен, но той сановной плотностью, даже припухлостью нетрудовой ладони, каковую не нагуляешь на лесоповале. Её вообще не нагуливают, а скорее, высиживают, как высиживают бесцельно, искусство ради искусства, диетические, без зародыша, яйца. Он любил оглядывать себя, причём не только в зеркало: стоило Тихон Тихонычу опустить глаза, как перед ним с готовностью представал полого сбегавший вниз, в межножье, и бережно, как вымя в горсти, взятый в обжимку лавсановым немнущимся, по тогдашней моде, пиджаком живот. Интеллигентный такой курсак.
Он любит оглядывать себя и при ходьбе руки ставит так, словно подушечками сплюснутых и бледных, как у прачки, пальцев придерживает распустившиеся веером концы невидимой балетной пачки. И походка у него – танцующая при, в общем-то, дородной фигуре – Добчинский-Бобчинский в его исполнении, наверное, сильно смахивали на тяжеловесных ангелов-близнят: сцена, небось, прогибалась, когда выкатывались они спаренным дуплетом на театральные подмостки, как на суконную драпировку старинного бильярдного стола.
Ещё две детали вспоминаются почему-то явственнее других. На лице у Тихона Тихоныча постоянная улыбка. Она приклеена, как приклеивают актёрам или филёрам накладные усы. Зубы у него крупные и жёлтые – может, Тихон играл ещё и Холстомера? – глаза серые и холодные, кто-то сказал о таких: «стоячие» – и в сочетании с постоянной желтозубой улыбкою это производило странное впечатление.
Как будто на тебя со дна скалится утопленник.
И ещё – тесно-тесно прижатые к темени, словно в умильном ожидании либо куска, либо оплеухи, уши зализаны с той же тщательностью, с какой зализаны и его скудные, цвета амбарной паутины, и тоже слегка прокуренные волосы.
Наблюдательному человеку это лицо сказало бы больше, чем собственно монологи Тихона Тихоныча. Но я внимательнейшим образом всматривался в него лишь потому, что впервые в жизни видел живого актёра, пусть и довоенного призыва. И пытался разгадать загадку: какая же из этих, в совокупности весьма незамысловатых, черт является родовой? И делает заурядного, в общем-то, человека – Артистом?
И приходил к выводу, что это исключительно – улыбка. Оглянешься – и мороз по коже продирает.
С тех пор и сам я стал скалиться; как стоячий утопленник, благо что зубы у меня тоже вполне лошадиные. Во всяком разе именно в такой – утопленник стоймя – позе и с крепко наклеенной улыбкой и запечатлён я на нескольких интернатских фотках, дошедших из времён она до наших дней.
Теперь-то, по прошествии многих и многих лет, я понимаю, что новопреставленную улыбку свою Тихон Тихоныч, скорее всего, приобрёл не в театральном училище и не в ходе своей сценической карьеры, а на совсем других подмостках и даже, возможно, строительных лесах. Будь он хоть пень-колодой, никак не способной к лицедейству, а поживи годок-другой под вечно занесённым над тобой кнутом – и даже самые оттопыренные твои, самые лопоухие умильно прижмутся к темечку, а физия твоя навек ощерится в беззвучном хохоте благодарного скелета.
Стараниями Тихона Тихоныча мы первый раз в жизни побывали в настоящем театре. Собственно, театр был вовсе ненастоящий – наш городской Дом культуры, в котором время от времени проходили смотры художественной самодеятельности, в том числе и с участием воспитанников интерната. Но на тот момент в наш городок занесло с единственным гастрольным спектаклем профессиональную труппу одного из северокавказских театриков – по-моему, из Нальчика, и Тихон умудрился чуть ли не полинтерната заволочь на этот единственный спектакль.
Если не ошибаюсь, то была оперетта. Сюжет тоже сугубо кавказский. Речь шла о сватовствах, об их бесконечной и незадачливой череде и о продувной свахе, которой надо было посредством всевозможных двусмысленных трюков и подтасовок, переодеваний и обманов – а наш брат-дурак и сам, как известно, обманываться рад – потрафить богатому и престарелому бабнику, чуть ли не микроскопическому кавказскому князю, но в конце концов выдать молодую – за молодого.
Окрутив князька за самоё себя.
Сюжет известный, позже даже фильм на него появился. Называется, по-моему, «Сирануш» – по имени той самой ядрёной восточной бандерши. Из той пиески мне засел в голову обрывок чьей-то – чуть ли не самогó старого похотливого козла – «арии», который я с тех пор частенько-таки мурлычу себе под нос:
Ай, спасибо Сулейману:
Дал совет хар-роший мне…
Вот вам и первая разница между мной и Михаилом Булгаковым: он мурлыкал из «Травиаты» и «Дон Жуана», а я исключительно – из «Дон Жуана в юбке». Коллизия, весело растолкованная мне когда-то в юности, по телефону, ленинградским поэтом Михаилом Дудиным, зачитавшим мне, опять же по телефону, автоэпиграмму следующего содержания:
Михаил Александрович Шолохов
Для читающий публики труден.
И поэтому пишет для олухов
Михаил Александрович Дудин….
Не знаю, как там насчёт остальных, но уж для одного-то олуха – для себя – я точно пишу всю свою жизнь.
Театрик, как я теперь понимаю, и впрямь небольшой, невеличка, но и городок у нас тоже крошечный, как бы и не совсем ещё город: в общем, взрывы хохота сотрясали наш Дом культуры во всех положенных местах. Да и как не сотрясать: Тихон Тихоныч, как единственный тут, в зале, профессионал, величественно, уже как бы и не совсем в зале, а отчасти будто бы тоже на сцене, сидит в первом ряду и, будто дородный апостроф, знак императивного ударения, во весь свой вовсе не гоголевский рост подымался после каждой долетавшей до нас – с нарочито кавказским акцентом – шутки, яростно хлопал в ладоши и, оборачивая к публике свой жутковатый оскал, требовал поддержать творческие муки его коллег по ту сторону рампы.
Как по ту сторону света.
А поскольку нас, интернатских, в зале подавляющее большинство и мы тогда были способны хохотать без удержу, глядя просто на чей-то тупо задранный палец, то поддержка скромных усилий заезжих гастролёров обеспечивалась безукоснительно и неутомимо. Они, по-моему, сами шалели от такого восторженного приёма.
Мы были умопомрачительно юны, и просто грех было не позубоскалить над злоключениями престарелого козла, пытавшегося увести – у нас, у нас! – нашу же смазливую ровесницу: мы сами готовы были отбить кого угодно у самой старости, которая, казалось нам, вообще не про нас, – беспечной юности нашей, мнилось нам, не будет ни конца ни краю.
Сейчас бы, почти полвека спустя, я если б и хохотал, то вовсе не в тех местах и не над тем персонажем. И вряд ли самозабвенно потакал бы, отбивая ладони, козням лукавой профурсетки, которая на поверку, когда актёры, взявшись за руки, вышли, под занавес, раскланяться – мне кажется в первую очередь с нашим Тихон Тихонычем – оказалась совсем молоденькой и весьма привлекательной.
Да, о концовке.
Оказывается, Тихон Тихоныч где-то под откидным стулом – они сбиты в ряд общей рейкою, – под своей плотно сомкнутой и тоже объёмистой задницей, прятал роскошный букет нашей знаменитой будённовской сирени. Выхватил её, согнувшись, из-под стёртого сиденья и, оборотившись спервоначалу к залу, сделал потом ловкий, как на паркете, разворот и, сильно размахнувшись, элегантно швырнул, тяжёлую, лиловую и рясную, прямо к ногам примадонны.
Та, присев, подала ему со сцены узенькую ладошку, и наш Тихон – тоже, оказывается, мышиный жеребчик! – единым махом, без подкряхтывания, очутился рядом с нею.
И, встав в общую воодушевлённую цепочку, взявшись за руки с другими актёрами, исступлённо кланялся, кланялся, кланялся нам. Анатомическая улыбка его пугала как никогда, а вот глаза у Тихона мне показались в тот момент не совсем «стоячими». У Николая Гоголя есть выражение: «глаза рекой». Вот и тут, почудилось мне, что-то зашевелилось у Тихона и даже потекло.
Или это была не «Сирануш»? Может, «Аршин-мал-алан»? Боюсь напутать. Но суть не в этом. Правда ведь?
Я играл у него в кружке и даже иногда – главные роли. А что? Зубы зубами, но я к тому времени был уже одним из самых высоких не только в классе, но и во всём интернате, моя худоба тоже позволяла при необходимости встать, подбоченившись, в любом анатомическом театре, а пышный чуб мой в то время стоял витиеватым трёхэтажным матюком. Короче – были и мы рысаками.
Но самой-самой главной роли я у него так и не сыграл.
Тихон Тихоныч, войдя в режиссёрский раж, вознамерился поставить «Сцену у фонтана».
В интернате свой актовый зал с небольшой сценой. Это – помимо спортивного зала, помимо стадиона, розария, который выращивали несколько поколений воспитанников, помимо подсобного хозяйства с роскошными виноградниками и плодовым садом, помимо мастерских и раздельных, кирпичных, учебного и спального корпусов. И помимо многого чего другого, чего не имелось в большинстве обыкновенных школ города, а уж в сельских школах, откуда мы в основном и явились сюда, и подавно.
Сейчас насаждают моду на семейные дома. Ставят в пример некоторые другие страны, в которых детских домов в нашем понимании нету, а дети, оставшиеся без попечения родителей, воспитываются в чужих семьях. Мне этот опыт вовсе не кажется универсальным, и вряд ли его стоит тупо копировать нам.
Мне жаль мой интернат.
Дело не в том, что чаще всего из бедности, из, в общем-то, грязи и почти повсеместной деревенской отсталости мы попадали – тот случай, когда не было бы счастья, да несчастье помогло – в мир более благополучный и более цивилизованный, что ли. Я бы не только сейчас, крепко пожилым уже человеком, но и тогда, на заре жизни, отдал бы всё, в том числе и всё своё будущее, которому интернат, конечно, открывал более широкие двери, чем наша захудалая да ещё и ссыльная Никола, за то, чтобы остаться с матерью.
Чтобы если и не дожить с нею до собственных седых волос, то – хотя бы до её глубокой старости.
Увы, судьба не дала мне такого счастья. На материнской голове, которую я придерживал, когда матушку укладывали, вымытую, причёсанную и не одетую в новое платье, а просто завёрнутую в штуку пёстренькой материи, чей нехитрый узор я помню до сих пор – материю мы только что купили с дядькой Сергеем в сельмаге, а платье решили не шить ещё и потому, что мать так выхудала за болезнь, что её пришлось обматывать несколько раз, почти бинтовать её птичьи косточки, чтобы в гробу лежал не совсем уж скелет с измученным родным лицом; складки материи моя крёстная зашпиливала на матери булавками, как зашпиливают, подгоняя по фигуре, наряд на невестах – на матушкиной голове тогда не было ещё ни единого седого волоска.
Это я запомнил, потому что вглядывался в неё тогда как бы на всю остававшуюся мою жизнь.
А когда пытаюсь вспомнить её живой, то почему-то всегда в первую очередь вспоминается сытный, нежно щекочущий аромат только что испечённого, с отрубями замешанного хлеба, всегда слабо исходивший от её опрятной и очень соразмерной, как у полевой птахи, фигурки.
И дело опять же не в том.
Я просто не понимаю, как чужих детей можно любить, будто своих. Видит Бог – чужих детей я жалею. А своих – жалею до закипания крови в жилах.
Чужих нередко берут, чтоб только получать на них пособия, наскрести дополнительную копейку в семейный, что и говорить, весьма скудный у большинства россиян бюджет. Жизнь заставляет нас всех вертеться, в том числе и в самых экзотических позах и направлениях.
Обратите внимание: сейчас всё больше сообщений о том, что в семье, где есть приёмные дети, начинается «классовое расслоение»: свои дети ближе к телу, а приёмные – в качестве малолетних батраков. Не говорю уже о случаях насилия над приёмышами – мне кажется, их иногда и берут только для удовлетворения своих тайных садистских пороков. В интернате же мы все были практически равны, нам не в чем было завидовать друг другу, любовь и гнев Господень изливались на нас совершенно равномерно, исходя из одного и того же источника, располагавшегося в поднебесье третьего этажа – в директорский кабинет нас иногда подымали за ухо, и тогда создавалось, у подымаемого, полное ощущение прижизненного вознесения. Даже в самый голодный, шестьдесят второй год, год новочеркасского бунта и «забайкальского» хлеба, в который примешивалась если и не лебеда, то, вполне явственно, какая-то другая дрянь, нас кормили, с учётом приварка с подсобного хозяйства, вполне сносно, а одевали так и вообще замечательно – я до самой армии щеголял в пуловере, полученном когда-то в кастелянной интерната! Она, к слову, находилась в подвальном этаже, рядом с душевыми – мне кажется, таких душевых не было тогда даже в городских банях, а пуловер, или «поливер», как его называли, считался писком тогдашней провинциальной моды.
Страна поднимала нас, делать это ей было всё же легче, чем отдельной семье, недаром говорится, что там, где семь ртов, восьмого прокормить вообще ничего не стоит. И она же на нас надеялась. Александр Матросов, как известно, был детдомовцем. Не знаю, как повело бы себя моё детдомовское поколение – нам, слава богу, достались другие амбразуры – но ни одного мальчишки, учившегося в моём классе, армия не миновала. Есть среди них и командир атомной подводной лодки, и награждённые боевыми наградами, в том числе один, мой дружок Саша Климов, посмертно.
Мы даже в городе выделялись среди своих ровесников: наглаженные (в гладильную комнату всегда стояла очередь), подтянутые и чистоплотные. Некоторые из нас стеснялись, когда на интернатский двор заносило с гостинцами нашу деревенскую, неуклюжую и замурзанную родню. Интернат сразу менял социальный статус большинства из нас – на повышенный.
Нам прививали культуру, как тогда прививали оспу, – во всяком случае, юбилейный, тридцать седьмого года, том Полного собрания сочинений А.С. Пушкина, в переплёте благородно пегого, деревенских сливок, цвета, с тиснением и весом с новорождённого младенца каждый, я впервые в жизни тоже увидал именно в интернате, в нашей замечательной, светлой и полной книг, как кукурузный початок зёрен, библиотеке.
И Тихон Тихоныч был в этом отношении несколько залётной, но едва ли не заглавной фигурой. Так и представляю его с закатанными по локоть рукавами и с внушительным культуртрегерским шприцем в руках.
Итак, он решил поставить «Сцену у фонтана» из «Бориса Годунова».
По его мнению, это – вершина русского драматического искусства. И мы, стало быть, опять же, по его мнению, подошли к её освоению. Покорению – и как зрители, и как исполнители.
В этой сцене, как известно, всего два действующих лица. Дочка польского воеводы, пригревшего беглого русского авантюриста, Марина Мнишек и собственно сам Гришка Отрепьев. Мне, уже сыгравшему, по наущению Тихон Тихоныча, несколько ролей на уже упоминавшейся школьной сцене, это были пиески на злобу дня, и мои герои в основном рвались на стройки семилетки, в Сибирь, которая, опять же по замыслу Тихон Тихоныча, располагалась как раз где-то за правой кулисой, потому что именно там и был переход, ведший, в строгом соответствии с веяниями времени, из нашего школьного театра прямо в школьные же мастерские – мне и выпала роль Григория. Тихон Тихоныч доверил, хотя Гришка Отрепьев в Сибирь ну никак не стремился.
А вот Марину Мнишек должна была сыграть Аня Шлапак, учившаяся классом выше меня. Ростом невысокая, но уже из тех девочек-девушек, что всё вокруг себя пробуют – грудью. Ну да, новорождённый малыш весь окружающий мир пробует-распробывает языком. Может, потому, что это самая чувствительная частичка его тельца. Так и новорождённая женщина за всё цепляется, всё вокруг себя осязает этим своим самым нежным и новообретённым тактильным органом, счастливой ношей своей, которую сама же только-только в себе застенчиво открывает. Ощущает – внове. А может, это мы, и составляющие для только что выпорхнувшей из куколя, с влажными ещё бесплотными крылами, бабочки окружающий её мир, всякий раз нечаянно и задеваем, касаясь неуклюже того, чего касаться – страшно.
Боишься коснуться – и обязательно заденешь, напорешься. Потому что они, склонившись, даже книги, даже учебники занудные читают – грудью.
Как дети лижут всё что ни попадя, так и юные женщины лукаво или нечаянно всё в своей жизни ощупывают – или обнюхивают – двумя этими выступающими, выспевающими из них по мере созревания магометанскими – поскольку без крестов – обворожительными млечными холмами.
У Ани большие, карие, глубокие и влажные цыганские глаза, на которые падает густая чёлка, и цыганские же крупные и сочные губы.
И тоже, наверное, влажные.
Мы репетировали по вечерам на пустой сцене, и Тихон доводил нас с Аней до изнеможения.
У нас всё уже было готово: даже натуральный фонтан из гипса и дерево, тоже в натуральную величину, роль которую должна была сыграть молча кадка с громадным фикусом, обычно располагавшаяся оседло в школьном коридоре, где проходили наши утренние линейки, – чтоб допереть её до актового зала, пришлось мобилизовать пятерых моих одноклассников.
Настал день генеральной репетиции. Спектакль уже объявлен по интернатскому радио. «Прогон!» – многозначительно назвал эту репетицию Тихон Тихоныч. В этот вечер он не находился с нами на сцене и не делал никаких попутных команд и поправок. Разместился в полутёмном зале и даже закинул ногу за ногу.
Был нашим единственным и самым взыскательным зрителем.
И всё у нас шло замечательно. Я стоял вплотную к Ане, бросая в лицо её, покрывшееся смуглым глубоким румянцем, гневные слова, а всей кожей своей восторженно и пугливо ощущал нежное дыхание её груди. И чем сильнее, головокружительнее были эти паховые ощущения, тем яростнее почему-то получались слова. Эту сцену знают все: идёт решительное объяснение Григория с Мариной в ночном саду у фонтана.
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла...
Царевич я, –
надменно швырял я в лицо интернатской девчонке, что, вполне возможно, и впрямь явилась сюда прямо из табора.
Царевич я.
Надо сказать, отвечала она мне с дерзостью если и не будущей царицы, то уж воеводской дочери точно.
Тихон Тихоныч в конце аж зааплодировал нам.
А потом вдруг спохватился, поднеся к самому носу своему, по форме которого можно было предположить, что на нём ещё висела незримая бельевая прищепка, свою режиссёрскую тетрадочку:
– Стоп-стоп! Тут, в самом конце, должен быть страстный поцелуй. Без этого, – заявил с нажимом Тихон Тихоныч, – в искусстве нельзя.
Лично я опешил. Без чего это такого нельзя в искусстве? Без поцелуя? Но сила нажима в тираде Тихон Тихоныча позволяла предполагать и нечто большее – без чего не бывает и самой жизни.
Однако эти обрывочные, моментально возникавшие и ещё моментальнее распадавшиеся, улетучившиеся умозаключения роились где-то на периферии моего воспалённого сознания.
Нутро же жгло мне совсем другое.
Если бы я поцеловал сейчас Аню Шлапак, это был бы первый поцелуй в моей жизни.
Натурально, не метафорически первый.
Мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. А кто же целуется с матерью в четырнадцать лет? Да и не принято было в нашей трудовой крестьянской семье целоваться. Честное слово, не припомню, чтоб мать целовала меня когда-либо даже в раннем детстве. Вот по голове нежно и жалостливо, как одну большую набитую шишку – как бы предчувствуя удары, что посыплются на неё чуть погодя, – гладила, волосы грустно перебирала – это я хорошо помню. А чтоб целовала? Нет, не было у нас этого.
Девочка, моя одноклассница, в которую я был влюблён – да стоило мне только нечаянно коснуться её руки, как на моей собственной все волоски вставали дыбом. От сладкого страха – какие там поцелуи: одним своим взглядом, который я помню до сих пор, она могла остановить разъярённого быка-производителя, а не только такого робкого сосунка, телёнка, каким был тогда я.
А вот Аня Шлапак… Сцена ей вообще тоже не внове: она выступала не только в драме, она ещё и пела на наших вечерах, подражая своим глубоким грудным голосом Эдите Пьехе и при этом по-цыгански волооко растягивая слова:
До-о-ждь на асфальте,
До-о-ждь на Неве…
Нет, что ни говорите, мне кажется, как любую шоу-диву её уже целовали. Целовали – и не потому, что она на целый год старше меня. Есть в ней что-то такое, едва уловимое, что позволяло предполагать: и её целовали, и она уже целовала.
И если я её сейчас поцелую, хотя бы по команде нашего Тихона, то я уже переступлю какую-то незримую, но мучительную черту, что до сих пор спутывает мои ноги, как и впрямь стреноженному телку, пасущемуся на задах.
А как же моя любовь, единственная и неповторимая? Мне, конечно, стыдно, что я уже почти готов предать её – поцелуй Иуды, – но где-то подспудно я понимал: после этого сценического, а на самом деле почти вожделенного поцелуя мне и с одноклассницей моей будет несравненно легче.
И потом: ежели я поцелую её сейчас, то сделаю это, не отступлюсь, и во время спектакля, при зрителях, среди которых будет и моя любовь. Пусть полюбуется – я не прочь был пощекотать Их Королевское Самолюбие. Чем чёрт не шутит, когда Бог спит: вдруг и впрямь заревнует? Поймёт, что и я не такой уж никому не нужный, ничейный.
И я уже почти решился, хотя и не знал ещё толком, как это, без чего не бывает искусства, делается. Анина грудь вздымалась, как пишут в романах, касаясь пуговичек на моей рубахе, но у меня почему-то вставали дыбом не пушистые волоски на тощих костлявых руках, а подымалось постыдно нечто совсем другое и в другом месте.
– Ну! – зыркнул Тихон, как будто и был самоличной тенью Грозного Ивана.
– Я не буду целоваться с ним! – выпалила Аня, и румянец на её щеках туго, как при ударе, поменял цвет: с брусничного на совсем уж малиновый.
– Я не буду целоваться с ним! – повторила, прокричав мне это прямо в физию, и, круто развернувшись на только-только входивших в моду шпильках, рванула за кулису. Куда-то в сторону Сибири.
Я покрылся испариной. Она в равной степени могла быть и росою позора, и благодатью избавления от оного. Телеграфный столб, взмокший от напряжения и противоречивости информации, удерживаемой им на весу.
– Да, братец, – обречённо вздохнул Тихон Тихоныч, как будто в поцелуе отказали ему.
Он так старательно учил меня произносить раздельно фразу «Довольно, стыдно мне / Пред гордою полячкой унижаться», что ему жаль было своих усилий.
– Довольно. Точка. Даже восклицательный знак, – наставлял он меня из зала. – Довольно – и помолчи.
И Тихон величественно насупливал свои простецкие, овсяные, выгоревшие брови и держал многозначительную паузу.
– А у тебя получается скороговорка: довольно стыдно мне – и далее по тексту.
Возможно, Аня поняла, что поцелуй она меня сейчас, на репетиции, ей придётся целовать и на спектакле, а там среди зрителей наверняка окажется не только моя одноклассница, но и её парень и даже, возможно, не один: такие девушки, как правило, не однолюбки, не ограничиваются одним-единственным.
Или Тихон и впрямь переучил меня, и я перестарался, переусердствовал в гневливости по отношению к этой «гордой панночке», полячке цыганского происхождения?
А скорее – бойтесь слишком долгих пауз, когда вам велят поцеловать женщину. Даже если, как в анекдоте о сексе на Красной площади, советы эти идут из зрительного зала.
Они этого не любят. Даже такие юные, какой была Аня.
А может, я просто изначально был ей противен или опротивел по ходу наших бесконечных репетиций.
Сейчас я больше думаю о другом.
Тень Грозного меня усыновила...
Царевич я.
Сколько детдомовцев, не помнящих родства отрошников, могли вслед за мною с таким же основанием и пафосом проскандировать это в лицо надвигающемуся на них миру!
А сейчас их, безродных, и того больше. Того и гляди, где-нибудь на дальних или ближних подступах к Москве, а то и в самой Первопрестольной, под какой-нибудь облезлою железнодорожной лавкою, объявится новоиспечённый Гришка Отрепьев.
И пойдёт на приступ.
Имейте в виду: Григорий невероятно мужественно и высокомерно держался даже во время четвертования. Даже приведённую к нему думными дьяками родную мать не пожелал видеть и отправил обратно.
От греха подальше.
Если кто и усыновляет их, сегодняшних, всерьёз, то это действительно только Тень.
Тень некогда великой империи.
И нарекает их уже из гроба: Гришами и Ванями. Будущих Отрепьевых и Грозных, которые иной порою суть одно и то же лицо.
Мне жалко мой интернат. В лихие 90-е детей из него выселили и туда вселились более взрослые дети, наши сыновья и внуки, в том числе сыновья и внуки вчерашних детдомовцев – двести пятая «чеченская» бригада. Сейчас её там, слава богу, уже нету. А по кирпичному, некогда такому прочному телу интерната пошла зловещая трещина.
Такая, какая бывает при инфарктах. На сердце.