К 80-летию Игоря Шкляревского
Блестящий знаток русской поэзии Александр Межиров называл Игоря Шкляревского (на фото) «первым лириком современной России». В чём был, безусловно, прав. Лирика Шкляревского – особого рода как в силу своей поэтики (словно отчеканенная по серебру или вырезанная острым ножом по чёрно-белой бересте), так и по звенящему трагическому звуку, будто доносящемуся из рыдающей глубины «Слова о полку Игореве», где «Кричат телеги в полуночи, рцы лебеди растревоженные...». (Каждый раз – сочетание конкретности и фактурности реального мира и его метафизическое образное отражение, как знак неразрывности сиюминутного и вечного. Неслучайно ключевым для И. Шкляревского является признание: «слушаю небо и землю», «все мы – сироты вечности, все мы – детдомовцы неба…», а «Слово о полку…» стало для него ослепительным первородством русского языка, счастливым и мучительным опытом создания конгениального поэтического перевода древнего текста.)
И. Шкляревский начинал как лирик – жёсткий, резкий и одновременно ранимый, сентиментальный, бросающий вызов названием своей первой книги «Я иду!» (то ли – иду на вы, то ли – утверждение процесса движения во Вселенной, где, как он заметит позднее, «движение не исчезает»). Оттуда главные, магистральные стихи во всей его поэтической судьбе. В них неизбежная перекличка со стихами поколения детей войны, стихами Николая Рубцова с его сиротской темой. Но судьбы, характеры, пути разные. Неслучайно вологодский памятник на пристани изображает Рубцова с чемоданчиком (балеткой) в руках, он всё время идёт к людям, на «русский огонёк», ищет родного крова (увы, так и не найдя его!)… Шкляревский же, послевоенный детдомовец, будто гонимый какой-то экзистенциональной силой, исполняет пушкинский замысел: «задумал я побег», называемый ныне «эскапизмом», добровольным отшельничеством.
Его стихи о том времени воистину кричат в сиротской синеве «рцы лебеди растревоженные»:
Год 52-й
играет на трубе.
Поёт над головой
в сиротской синеве.
Стена и двор пустой.
Мелькнул осенний лист.
В окне трубит отбой
детдомовский горнист…
И мы летим во сне.
Летим к себе домой
в сиротской синеве
над отчею землёй.
Почему это – главная, магистральная тема? Потому что «движение не исчезает», и «слезинка ребёнка» остаётся в вечности, и бедность, где «я стыдился одежды своей», где выучен горький урок: «Никуда не ходи! Ничего не проси!», потому что незаживающая трагедия длится вне времени (теперь уже как мистерия, где «высоко над холодной страной / ангел летит с пионерской трубой»). С такой высоты открывается то, что недоступно обыденному зрению:
В той области небес нет сторожа у входа,
но человек туда всей жизнью не войдёт.
Там реют сироты сорок второго года,
там вечерами хор детдомовцев поёт.
Это потом он будет писать, словно освобождая свой одинокий голос от мучительных уз надрывающего душу сиротского хора: «Стою одинокий. Счастливый… Прохлада. Дорога пустая, и сердцу не надо любви…», «Где нет людей, там я не одинок». Но прежде предстоит учиться жить среди людей, как бы по-детски мстя прошлому: «Тот, кто в детстве настрадался, в юности своё возьмёт!» И невозможно было не запомнить, не полюбить поэта с первых же его стихов о мальчишеской дерзкой неловкости в духе твеновского Тома Сойера:
За бездарность, за робость свою
ненавижу себя и наглею.
Я люблю тебя, свято люблю
и в лицо твоё нагло курю,
потому что я благоговею!
Его трагические стихи жутко и одновременно почему-то весело читать, в них есть привычка битого жизнью человека рефлекторно смеяться в лицо страху. Эта психологическая защитная реакция в стихах и прозе И. Шкляревского приобретает как бы некий эстетический приём, непредсказуемое столкновение в одной точке противоположных эмоций. Можно даже сказать – он трагик с весёлым лицом.
Юноши дуют в спортивные трубы.
Кружится мусор вчерашнего дня.
Листья летят. И в разбитые губы
рыжая Майя целует меня.
В этих стихах помимо воли автора, не склонного к восточным учениям, обычная «рыжая Майя», реальное плотское воплощение жизни, символически перекликается с индуистским понятием «майя», переводимом с санскрита как «иллюзия», «обман», делая простое женское имя многозначной метафорой.
Кажется, последней и самой трогательной «иллюзией» поэта, с которой он не расстаётся в стихах и прозе на протяжении всей жизни, стала та, единственная, которой посвящены строки, стоящие в одном ряду с классикой.
У Елены прохладные руки...
Это вальс Домино
и открытое в небо окно,
и любимые плавные звуки:
Домино, Домино...
У Елены прохладные руки,
улыбаясь у края разлуки,
отраженья мелькают в стекле,
и уже этот вальс незабвенный
я на небе танцую с Еленой,
не простившись ещё на Земле.
Как хороши и навсегда прекрасны «прохладные руки Елены», которые и мы, благодаря поэту, отыщем в собственной прохудившейся памяти. Но Шкляревскому мало простого счастья, он не может не превратить его в страдание, в соляной столб, чтобы потом одиноко оглядываться как в его потрясающей «Золотой блесне»: «Лежали молча, слушали, как небо падало на землю. В ознобе я вдыхал его тоскливый свежий запах, вспоминая юность и Елену. Шёл дождь, она стояла на перроне в мокром синем платье, и я хотел, чтобы она уехала, мне нужно было потерять её, чтобы любить всегда»…
«Потерять, чтобы любить всегда» – эта доведённая до совершенства парадоксальность Шкляревского создаёт особый реализм, где «нежно пахнет земляникой / торговки наглая рука», где строки сразу становятся крылатыми: «Слепому ночью не темно», «Тропа дорогу знает», «Слабые поэты сбиваются в стаи. Сильные поэты живут одиноко», «Родное небо глубже океана», «Дай мне всё! Я не стану богаче. / Всё возьми! Я не стану бедней…», где словно фетовский огонь, «просиявший над целым мирозданьем», «бежит в пространство луч огня, с двух сторон зажатый темнотою»…
В конце прошлого века, когда Шкляревским уже был сделан перевод «Слова о полку Игореве», когда была пережита чернобыльская драма на его родной белорусской земле, когда им была написана «Поэма о мире», предупреждавшая, что всё на свете взаимосвязано, что опасность транзитна – сегодня она в соседнем доме, государстве, завтра – в вашем, поэт вдруг признаётся: «В недавние годы я радовался, когда удавалось напечатать горестные стихи. А теперь, когда нет запретов на трагическое… как никогда мне захотелось написать о счастье…» Уже тогда в наших разговорах он упоминал о некой «золотой блесне», по крупицам собирая для будущей прозы драгоценные образы, воспоминания, облака, деревья, реки, пейзажи… Хотя прекрасно знал, что в ту пору охватившего всех безумия либерального хлыстовства, мазохистского самоуничижения и бесстыжего ржанья Хама над наготой собственной истории по определению был как бы наложен запрет на счастье в литературе, в искусстве, даже и в жизни… Пишущий о светлом – становился своеобразным диссидентом, врагом народа, кающегося во всех навязываемых ему грехах. Но вопреки всему именно тогда рождалась «Золотая блесна» – «Книга радостей и утешения», как назвал её Игорь Шкляревский.
Когда-то Достоевский утверждал, что каждый носит «золотой век в кармане». «Клянусь, – говорил он, – что каждый и каждая из вас умнее Вольтера, чувствительнее Руссо… Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны!» У Шкляревского в кармане оказалась «золотая блесна».
Говорить о «Золотой блесне» языком «Золотой блесны» нереально, как если бы мы попали в обретённую Атлантиду, языка которой мы бы не знали. А Шкляревский – он Там, он Оттуда. Только там можно открыть «дверь в сверкающее небо», там «взгляд человека ночью удлиняется на миллионы километров», там «тонкий запах воды» соединяет «с началом жизни», там «клён – изобретатель вертолёта», «безлюдье обостряет чувства, соединяя нас с далёкими кострами Святослава, с печенегами», там своя космогония природы, где «круги на срезе пня, отчётливые годовые кольца, запечатлели полный круг Земли – в берёзе. Так глубоко проникло в древесину вращение миров…»
Там автор заявляет: «Концом удилища здесь я дотягивался до Гомера!..» – этого не понять читающему «Золотую блесну» глазами «лютого рыбнадзора». Как не увидеть и того, как по закону амбивалентности и Гомер дотягивается до поэта с другого конца. В этом загадка и очарование видений, смешения времён, ритмов, тоски и радости, одиночества и дружбы, родства с природой и целой Вселенной в «Золотой блесне». Может быть, тайна Игоря Шкляревского в том, что, вступив в серьёзную пору возраста, когда понимаешь, что «У Бога дней много, но Бог не продаёт», поэт, словно одинокий Кант, восхищаясь «сверкающим небом» над головой, хранит в себе сверкающий космос русского Слова:
Я всё ещё живу, храня
звучанье чистой русской речи.
И на прощанье у меня
назначены с грядущим встречи.