Литературный институт. Тверской бульвар, 25. Садик с тёмным Герценом, отвернувшимся от дряхлеющего дома.
Один марш вниз, в подвал, где жили студенты и одно время была даже столовая.
Один марш наверх – узкий коридорчик: справа конференц-зал с портретами классиков, фанерной кафедрой, с которой читали стихи будущие классики, пока робкие и комплексующие. Налево – крохотный холл с обязательной стенгазетой – сплошь творческие отчёты. Далее, направо – канцелярия с горбуном завучем, который первым сказал мне, что я принят. На этот счёт я (теперь стыдно!) пробормотал про себя: «Старик Эн Эн меня заметил и, в горб входя, благословил». Но по части словотрюкачества меня скоро переплюнул Толя Злобин, не поэт. Он писал про шагающий экскаватор и стахановцев. А тут отметился в фольклоре: «Мне б по слабости да осла б пасти, но по глупости не могу пасти».
Писали в аудиториях, запираясь для чего-то на ключ. Окна горели долго. В общежитиях – в подвале, потом – в правом флигеле, где жил Платонов, а потом – Расул Гамзатов, – спорили о литературе и ревниво читали «своё». Творческие семинары Казина, Антокольского, Катаева, Крона, Паустовского, Луговского были продолжением этих споров, этой ревности.
Я учился в счастливое время. Тендряков, Трифонов, Гамзатов, Коржавин, Бакланов, Бондарев, Винокуров, Ваншенкин, Турков, Корнилов, Сарнов – мои товарищи тех лет – вряд ли нуждаются в особом представлении – их знают читатели, они сразу как-то вошли в литературу.
В мои годы Литинститут был интернациональной «кузницей кадров» – «братские», как тогда говорилось, страны посылали свои таланты для учёбы в Москву. Георгий Джагаров, Блага Димитрова, Димитр Методиев, Лиляна Стефанова – из Болгарии, Тереза Квичиньска – из Польши, два албанца – Лазарь Силичи и Фатмир Дзята… Был и кореец, Се Ман Ир. И все оказались в будущем известными писателями у себя на родине. А некоторые, как Алиция Жуковска, остались в памяти героинями больших поэтов, их музами: Жуковска – Сельвинского, Лиляна – Антокольского.
Насчёт угадывания судеб…
Тогда, откровенно говоря, многое виделось иначе. Стыдно, но я долго держал за середняка Юру Трифонова! Что уж тут говорить о других прогнозах…
А преподаватели! Реформатский с ироничнейшими глазами и козлиной бородкой вселял восхищение и страх. Непримиримый страж чистоты языка, беспощадный Сан Саныч не щадил самолюбий молодых дарований. Но умел и посмеяться взахлёб вместе с нами. Например, когда на его вопрос, как будет мужской род от слова «балерина», Расул, посопев от напряжения, ответил: «Балерина-самец».
Профессор Валентин Фердинандович Асмус любил вышагивать вдоль доски. Расул переводил на аварский язык «Полтаву» и бормотал за моей спиной. Его рука держала мою рубаху, нещадно комкая её, и двигала меня справа налево. Я не сопротивлялся. Знал, что Асмус двигается в этом же направлении и я должен прикрыть товарища.
На экзамене по логике я болел за Расула. Он редко бывал на лекциях В.Ф. Но вышел, сияя. «Лучший ответ» принадлежал Гамзатову. Асмус с гордостью за ученика рассказывал нам, как с помощью притчи о пастухе, барашках и мостике через речку Расул распутал сложнейший случай логической ловушки…
Из сильных впечатлений той поры, конечно, поэтические вечера. Ходили мы. Ходили и к нам. Однажды в аудиторию вошла странная девушка. Гладко причёсанная, в длинной ситцевой хламиде, с наивными глазами. Сложила руки на животе и сказала с улыбкой, совершенно обезоружившей нас:
– Мальчики, я сегодня не ела. Хотите, я прочитаю вам стихи?
Надо сказать, что в комнате были не только мальчики. Но мы отозвались первыми: я и Костя Левин:
– Ради бога!
Это была «городская сумасшедшая», Ксюша Некрасова. Евтушенко ласково определил её как «деревенскую дурочку при Союзе писателей». Но Союз писателей был ни при чём. Она была сама по себе. В жизни. И в стихах. «Ксюша голосом сельской пророчицы запричитала свои стихи», – напишет Слуцкий. Да, именно причитала она свои чудные, нездешние какие-то строчки…
Когда она начала:
Я полоскала небо в речке
и на новой лыковой верёвке
развесила небо сушиться… –
мы ещё не знали, что вскоре Ксюша заставит нас стать серьёзными и внимательными. Она читала и читала, а мы слушали и понимали, что поэзия приходит без спросу и нет ей определения, кроме как чуда.
Она причитала о своём стареньком пальтишке, словно это был человек, близкий и дорогой ей: «твои седые петли и воротник, в морщинах от тревог, и плечи, сникшие от тяжкого раздумья, все горести мои с тобой, моё пальто. Мы оба так нелепы и смешны…»
Нам смешно не было. Было почему-то стыдно. За себя, самоуверенных, принявших её, как попрошайку в стан избранных…
Когда она ушла, благодаря нас, стыдливо сунувших в её руку рублёвки, мы, наверное, повторяли за ней:
Была душа поэта словно полдень,
и всё лицо заполнили глаза.
Не помню, действительно ли глаза Ксюши Некрасовой были большими, или стихи сделали их такими…
Подобное случается нередко.
После войны ах как хотелось догнать время! Сколько помню себя, всегда торопился. На первом курсе пробыл один семестр. Для чего-то сдал экзамены досрочно, и второй семестр застал меня на втором курсе. На четвёртом – уже работал в редакции «Литературной газеты». Как? А очень просто: сбегал систематически с последнего часа лекций, прыгал на ходу в трамвай («Аннушка» ходила тогда по бульварам), доезжал до Кропоткинской площади и бежал во Второй Обыденский переулок, в красивый особняк, где почему-то всегда наталкивался в коридоре на главного редактора Ермилова, который удивлённо провожал меня взглядом. Среди прочих странностей была одна, мне нравящаяся – он не запоминал своих – малочисленных тогда – сотрудников в лицо…
Вскоре пришло приглашение из «Литературной газеты» занять место в отделе критики. Печататься я начал рано, но писал наивно. Первая моя статья, которую прочитал, будучи в военном санатории в Ялте, не принесла мне радости. Я раскрыл долгожданный номер столичного толстого журнала и прочитал названия соседних статей: «Гнусный космополит Шкловский» и ещё кто-то «гнусный». Винокуров читал из-за моего плеча и хмурился. Я знал, кто такой Шкловский, и не верил своим глазам.
Но они, наши глаза, привыкали потом и не к таким вещам…
...Как-то ночью пришли в общежитие Литинститута два чекиста и арестовали Эмку Манделя, который взял себе потом псевдоним Наум Коржавин. Я промучился до утра без сна, а наутро пошёл на риск: явился куда надо и сказал, что Мандель был моим солдатом и что я за него ручаюсь.
«Моим», конечно, он не был.
Последствия были странные: Мандель, разумеется, продолжал сидеть где-то в Караганде, но меня вызвал заместитель директора Литинститута, милейший Василий Семёнович Сидорин, и сказал, что ему дважды звонили – справлялись обо мне, спрашивали, сумасшедший я или притворяюсь.
Сидорин, умудрённый опытом, отвечал, что я действительно непростой парень, но характеристики хорошие по всем пунктам.
– А он что, действительно солдат был?
– Представьте себе, – улыбнулся я, – в лагере, на переформировке в 384-м ЗСП, этот Швейк (я говорил о Манделе) попал в наш взвод. Морозы стояли под сорок. Он не вылезал из нарядов вне очереди. Утром, ещё в темноте, когда приносил ведро с баландой (вода и капуста – «по третьей норме»), непременно поскальзывался на пороге и оставлял всех без завтрака. Землянку нашу видно было издалека – капуста вмерзала до весны. Его комиссовали – он погиб бы в первом бою, трудно представить более непригодного для войны человека. Да и что-то вроде катаракты, помнится, было в глазу.
Я был покорён его стихами, после отбоя читал он мне Пастернака.
– Знаете, и об этой части своей биографии, о связи с Манделем… не надо, – сказал Василий Семёнович. – Я понимаю, что вам неприятно от меня слышать такое, но, поверьте, я старше вас…
Те, кто старше, всегда почему-то этим гордятся.
Кстати, ещё одна реплика в сторону. Пережив тяжёлые времена, оказавшиеся для некоторых лиц не очень красивыми по части гражданского мужества, лица эти апеллируют к будущему: вот придут новые поколения, они будут свободны от наших комплексов страха, свободно распрямят спины, и тогда… А что тогда?
Опыт показывает: новые поколения надеются на ещё более новые. Мужество принято откладывать. Искать для него подходящие времена. А их, подходящих, не бывает. Вернее, они всегда почему-то подходят одним и не подходят другим.
Михаил Васильевич Исаковский незадолго до смерти говорил: «Ну, скажите, Бога ради, почему мы так осторожничаем при жизни великих писателей? Я, знаете, написал о Твардовском, что он поэт «великий», а мне говорят – вы «переусердствовали», зачем, мол, так уж… А как?» Я тогда посмеялся: «Да ведь, если разобраться, Твардовскому эпитеты ни к чему. Он «сам большой». Хуже другое: теперь все великие, крупные, значительные. Обидно уже быть «известным», а то и «видным»… Как тут быть с иерархией, когда с годами уравниловка эта вовсе сравняет горы… А ещё хуже, что настанет время, когда верх и низ поменяются местами, и серые сочинители будут указывать место талантам…» – «Ну это вы уж через край, – сказал Исаковский, – нет, такого никогда не будет. Талант себя сам обнаруживает, без чьей-то протекции…»
…Я давно не был в родных стенах на Тверском, 25.
Когда-то вёл там семинар по советской литературе.
Когда-то преподавал на Высших литературных курсах… Давно это было.
Но никогда не забудется…
Там мои истоки.