У любой оборвавшейся жизни, какой бы незаметной она ни казалась, есть свой сокровенный смысл
Здесь у меня всегда возникает ощущение, будто я оказался в неизведанной земле (TERRA INCOGNITA), где люди, хоть и говорят на понятном языке, какие-то иные. Из другого времени.
Зимой они, кажется, только и делают, что целыми днями топят печи, таская в дом из-под навеса охапки дров, заготовленных летом. За водой ходят к колодцу по «окопам», прорытым в снежных заносах – до плеч. Газ здесь привозной, в баллонах. Участковый – один на несколько деревень. Медпомощь – если дозвонишься до райцентра.
Летом здесь и во всех окрестных деревнях многолюдно – съезжаются дачники. Для горожанина, знающего сельскую местность только по шестисоточным дачным посёлкам или – по коттеджным поселениям, отрезанным от окружающего мира трёхметровыми заборами, наша деревня (в 168 километрах от Москвы), с её сохранившимся укладом и обычаями – и в самом деле TERRA INCOGNITA, которую, судя по всему, ждёт судьба затонувшей Атлантиды. Давайте всмотримся в неё, пока она ещё здесь, с нами.
ДОМ В НАСЛЕДСТВО
Возвращаюсь с рыбалки. Тропинка, попетляв по берегу Клязьмы, вливается в посёлочную дорогу, а дорога – в деревенскую улицу. Дребезжат примотанные к велосипеду удилища. Улица здесь идёт на подъём, и я спешиваюсь как раз возле бревенчатой, залатанной кусками жести, покосившейся избы Внука Варяга (так её стали называть после визита музейщиков из Владимира). Вижу: на её ветхом крыльце кучкуются разомлевшие от выпивки мужички. Окликают, мягко окая:
– Много наловил-то?
– Да почти ничего. Полдесятка окуней.
– На ушицу хватит, – улыбается щербатым ртом хозяин избы, тот самый внук, пожилой бобыль Женя Малах, к которому приезжали из музея.
Его дед Григорий Корнев в начале минувшего века служил на знаменитом крейсере «Варяг» артиллеристом-наводчиком. Когда после отчаянной битвы крейсер потопили, Корневу и другим уцелевшим русским морякам японцы, уважавшие воинское мужество, не дали утонуть – выловили. Продержали в плену некоторое время и отправили домой. Корнев, вернувшись в родную деревню, все оставшиеся годы плотничал-столярничал, о морском сражении почти ничего не рассказывал, песню про «Варяга» («Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг» /, Пощады никто не желает…») петь не любил. По рассказам стариков, был он среднего роста, но очень крепким (жилистым), владел топором и прочим инструментом виртуозно. Умер в 42-м. Музейщики же спохватились много лет спустя и, погостив у его, уже пожилого внука, увезли целую пачку разноформатных, выцветших до прозрачной желтизны фотографий. Обещали прислать копии, да, видно, забыли, о чём бобыль Женя, выпив, очень горюет.
Иду дальше, толкая велосипед. Останавливаюсь возле бетонного столба с навесной телефонной будкой, извлекаю из походной сумки фотоаппарат. Иду к придорожному колодцу – он в десяти шагах. Это не просто колодец, это чудо, сотворённое местными резчиками по дереву. Его сруб обшит кружевной дощечкой, а двускатная крыша покрыта наплывающими друг на друга, узорчатыми тесовыми пластинками. Ему много лет, резьба уже где-то осыпается, но любоваться им можно без конца.
Давно собирался его сфотографировать и вот наконец щёлкаю затвором. И вижу, как от крыльца соседнего дома, возле которого высится пирамида кирпичей и досок, идёт ко мне широкогрудый человек в тельняшке – незнакомец, недавно приехал. Улыбается, кивает в сторону колодца: «Красота, да?!» Смолистый чуб дыбом, глаза блестят. В говоре никакого оканья, хотя родом отсюда. Выветрилось. Рассказывает: уехал давно, подростком, исколесил Россию, побывал и за её пределами, и вот полжизни прошло – вернулся. Позвала мать – незадолго до смерти. Получив в наследство обветшавший дом, решил его подремонтировать. И – увлёкся, стал перестраивать капитально. Но комнату, увешанную пучками сухой травы, как утверждают – целебной, оставил нетронутой.
– Бабка в той комнате всю жизнь прожила и – мама. И я там рос. Что-то там такое, родительское, осталось. Какая-то аура!..
На стене он хочет повесить, как раньше было принято, застеклённую рамку с набором семейных снимков, большей частью – чёрно-белых, из тех времён, когда родители были молодыми. Пусть их глазами жизнь минувшая смотрит на жизнь нынешнюю – такую сумбурную, что и не поймёшь, кому она в подарок, а кому в наказание.
ВИШНЯ В БЕЛОМ
Петровна, соседка наша, стала слепнуть на 87-м году жизни. Тускнели солнечные её дни, заволакиваясь преждевременными сумерками. Нас узнавала по шагам. Спрашиваю, остановившись в дверях:
– Ольга Петровна, а здесь меня видите?
Она, с годами огрузневшая, сидит у кухонного окна. Лицо улыбчивое. Медлит, всматриваясь в гостя, стараясь быть точной в своём ответе:
– Вижу, но вроде как тень. Да что говорить, года-то вон какие. Садитесь, чай у меня готов.
Голос у неё протяжно-певучий, с ласковым оканьем, словно бы пропитанный радостью встречи и ожиданием хороших новостей. Всякий раз, услышав его, спохватываюсь: опять диктофон не захватил – записать бы надо, это ж не разговор, а пение.
Дом у неё старый, бревенчатый, поднял его её отец в самом начале прошлого века, то есть больше ста лет назад; на коньке крыши – скачущая жестяная лошадка. Двор почти весь в грядках, на задворке – запущенный сад, яблоневый и вишнёвый, теснимый дикими кустами тёрна. Летом в нём, оглашая окрестности писком и щебетом, кипит птичья работа, умолкающая к сумеркам, когда наступившая тишина словно бы прислушивается к многоступенчатым трелям и звонкому щёлканью соловьёв.
В доме, минуя кухню, где протекает дневная жизнь Петровны – между столом, посудным шкафчиком и обширной русской печью, попадаешь в большую светлую комнату; во всех здешних домах её называют передней. В её углу икона Николая Угодника, над комодом, почти во всю стену, клеёнчатый коврик с не тускнеющим уже много лет изображением синего озера, обрамлённого какой-то не здешней, ярко-зелёной растительностью.
Этот коврик впервые я увидел в начале 70-х, когда у нас с Людмилой родилась дочь Наталья, и мы привезли её, полуторагодовалую, на лето в Погост, родную деревню Людмилиных деда и бабушки, похороненных на местном кладбище. Дом их не уцелел, поэтому жили мы тогда у дальних родственников, а к Ольге Петровне Котковой, красивой статной женщине, всегда приветливой, приходили в гости – она была самой близкой подругой Людмилиной мамы.
И вот, бездну лет спустя, сидим на кухне, чай пьём. – Молчановы-то корову продали, – сообщает Петровна главную на этот час деревенскую новость, нашаривая на столе неуверенной рукой, усеянной пигментными пятнами, блюдце с кусковым сахаром. – Осталась на всю деревню одна, у Зайцевых. Ну, да, тяжело оно, в старости-то, за скотиной ходить…
Новость огорчительная. Восемь лет назад, в 2003-м, когда мы обзавелись своим домом по соседству с Ольгой Петровной (она и подсказала, что продаётся), коров было больше десятка; тогда парного молока хватало всей ребятне. Теперь покупаем обычное, привезённое автолавкой, подозревая, что всё оно – из порошка.
В коридоре (здесь говорят – «на мосту») чьи-то шаги. Чмокнула кухонная дверь. Пришли две гостьи, с другого конца деревни, улыбчивые, говорливые. Петровна – по привычке, сохранившейся с давних лет, – кличет их девчонками, хотя им обеим под шестьдесят. Садятся, выгружая на стол гостинцы – конфеты, привезённые из Москвы. Гремят блюдцами. Рассказывают: уговорила их знакомая сходить на фотобиеннале, так выставка называется, а там по стенам, на снимках, одни только голые женщины.
– В бане, что ль?
– Да нет. Позируют. И у одной из ягодиц гусиное перо торчит.
– Зачем?
– Наверное, чтоб народ заманить.
Смеются. Одна из них роется в сумке, достаёт книжку в зелёном переплёте.
– Наш краевед написал, местный, из Заречного, Сергей Иванович Родионов. Тут такое, чего мы и не узнали бы никогда!
Пересказывают. Деревня Погост, оказывается, названа от слова погостить, потому что в старину сюда, в самое живописное место на Клязьме, со всех окрестных сёл народ съезжался на ярмарку. Гостил! И ещё: нашёл Родионов в летописях описание битвы Евпатия Коловрата с ханом Батыем и выяснил: случилось это именно здесь, зимой 1237 года, под Городком. Так в нашей деревне называют остатки древнего городища – вал на темени холма, поросший старыми дубами, откуда открывается вид на заречные Мещёрские леса.
– То-то это место так всех притягивает, – замечает Ольга Петровна.
Про Городок она говорит часто и с любовью, речь её с округлым оканьем льётся неторопливо, словно она всматривается в возникающие в её воображении живые картины. Вспомнила, как на Троицу деревенские парни и девчонки бегали на Городок – костры жгли, песни пели да танцевали под гармонь. Из окрестных деревень Жохово, Цепелёво, Копнино собирались. А во время войны, когда всех ребят на фронт взяли, там, на Городке, устроили для деревенских девчат стрельбище – местный военкомат готовил их «в снайперы». И её, Ольгу, тоже. Стреляли по мишеням из длинной винтовки. А потом в 45-м, 9 Мая, занятия вдруг отменили. Насовсем. Сообщение пришло – Победа! Радость, конечно, была, но и – слёзы, очень уж много народа с фронта не вернулось. Оказались девчата, вот такие же, как она, Ольга, без женихов. Поразъехались кто куда счастья искать, а она осталась: училище окончила, счетоводом в поссовете работала да племянников, живущих неподалёку, через один дом, воспитывала, а потом уже и – детей их.
К Ольге Петровне и раньше ходили, особенно – по праздникам. Чем-то её дом притягивал. Тем, я думаю, что житейские ситуации, в которых добро и зло сплетаются в один неразличимый клубок, становились после разговоров с ней понятнее. А сейчас пошли, не дожидаясь повода. Может быть, потому, что она удивляла всех своим отношением к близкому своему уходу. Чаще ведь человек в таком состоянии становится брюзглив и капризен, она же оставалась той же – участливой, терпеливо-деликатной, способной вникнуть в чужую беду и чем-то помочь, хотя бы советом или утешением, звучащим почти как старинный зáговор, с песенной мелодичностью.
Говорить же с ней можно было обо всём. Она за долгие свои годы всего нагляделась. Помнит, как при Сталине в колхозах работали за палочки – трудодни, на которые без приусадебного участка было не прокормиться, как при Хрущёве облагали налогом каждую яблоню, и потому хозяева стали их вырубать, как при Брежневе ездили на электричке в Москву за гречкой и колбасой. А про то, что сейчас происходит, говорит с недоумением – хотели ведь как лучше и такое творят!..
У неё первой скапливаются окрестные новости, она сообщает их с сочувствием или негодованием. Именно у неё, когда часто стал бывать в деревне, я узнал, что дояркам на местном молочно-товарном комплексе платят не больше восьми тысяч, а телятницам – четыре. Что дельные мужики-механизаторы, посаженные в долгие зимние месяцы на ставку в четыре тысячи, ринулись в Москву устраиваться охранниками (сутки через трое). Что кто-то из них в те трое свободных суток, влившись в возникшие здесь бригады, вкалывает на строительстве домов и дач, а кто-то в эти дни беспросветно пьянствует, забывая профессию, семью и самого себя.
И всё-таки пришло время, когда заходить к Ольге Петровне стало тяжело. Тяготила мысль о том, что к ней, прожившей свою нелёгкую жизнь деревенской праведницей, судьба оказалась неблагодарной. Поселилось у неё молодое семейство – её внучатая племянница с молодым мужем и ребёнком. На старом комоде появился круглый аквариум с красными рыбками, под потолком – клетка с волнистыми попугайчиками, стрекочущими без умолку, за печкой – супружеский диван и детская кроватка, а под иконой, на тумбочке, – телевизор и музыкальный центр, от которого тянулись проводки к четырём динамикам по углам комнаты.
Ей, передвигавшейся по дому на ощупь, такое присутствие было, конечно, большим подспорьем – молодые и печь топили, и к автолавке бегали. Но как же досаждали частыми ссорами и грохочущей музыкой, от которой некуда было деться, – она слышна была даже в нашем доме. Людмила, после крутого с ними разговора (выключали музыку сразу же), уводила Ольгу Петровну, и та, вздыхая, сетовала: «Вот уж не думала, что доживу до такого».
К этому времени глаза её перестали различать даже тени. Как-то в тёплый майский день Людмила привела её к нам, усадила в шезлонг у крыльца, накрыла переносной столик – к чаю. И рядом села. За сетчатым забором звенел птичьими голосами пышный Петровнин сад.
– Вишня-то моя там как, цветёт? – спросила Ольга Петровна.
– Вся в белом, к нам через забор осыпается. И яблони твои белым облеплены. И тёрн.
Рассказывала ей Людмила про то, что вокруг – про шмелей, гудевших над золотыми головками одуванчиков, про коршуна, кружившего над Городком, про бледно-зелёные трубки ландышей, пробившихся сквозь прошлогоднюю листву, про белое половодье черёмухи на другом берегу Клязьмы. Про всё то, что она любила, с чем навсегда сейчас расставалась – без паники и тоски, с улыбкой прощания на незрячем лице.
Умерла Ольга Петровна следующим годом, на исходе зимы, не дожив нескольких месяцев до своего девяностолетия. За день до кончины её исповедал и причастил приглашённый к ней батюшка из посёлка Заречное. Не могу представить, что именно, пробиваясь сквозь сумерки угасающего сознания, пыталась сказать ему о мифических своих грехах никогда не лукавившая обладательница ласково-напевного голоса, выдававшего её, нерастраченную в нелёгкие годы жизни, доброту.
…А я ведь так и не успел записать на диктофон её голос. Теперь корю себя за это.
АГЕНТ ВЛИЯНИЯ
Привезли мне гору берёзовых кругляшей. Захожу к соседу, через дом (вторую неделю у него поёт электропила), спрашиваю, кто бы мог моими дровами заняться. И он, кивнув на долговязого мужика в кепке, катившего с улицы во двор тачку с гравием, сказал:
– Вон с Сашей Четвертиковым договорись, поколет. Только деньги вперёд не давай, а – как закончит.
Долговязый Саша пришёл на следующий же день утром с каким-то приятелем, и уже к вечеру дрова были порублены и сложены в сарай. Расплачиваюсь, как договорились. Он вежливо благодарит, приподнимая кепчонку над лысеющим темечком.
Дня через два приходит снова. Кепка слегка сдвинута на затылок, папироса в зубах. Осторожно подсел ко мне на длинную скамью, у сарая, спросил, не мешает ли дым. Поинтересовался рыбацкими успехами. И увидев сходившую к нам с крыльца Людмилу, вдруг поспешно встал, спрятав недокуренную сигарету за спину, церемонно поклонился, здороваясь. Перехватив мой взгляд, объяснил, ничуть не смутившись.
– Я в хорошей семье рос, приучили вставать, когда женщина входит.
И добавил.
– Я чего пришёл. Не дадите почитать что-нибудь художественное?
Веду его в дом. Долго роется в книжных полках. Наткнувшись на томик рассказов Солженицына, листает задумчиво.
– Возьми, – советую.
– Да я это читал. Однобоко пишет. Будто бы правда, но не вся.
– Наверное, он считал, что остальное читатель и без него знает. Главное-то сказал, что жить нужно не по лжи, хотя бы себе самому не врать.
– Может, и так, – согласно кивал Четвертиков. – А детективы у вас есть, отечественные?
Детективы были. Саша набрал их целую стопку.
Про свою жизнь, бывая у нас, он рассказывал постепенно, сидя на скамье, у сарая, отмахивая от меня ладонью сигаретный дым. Оканья в его голосе слышно не было, хотя он родом из Владимира, видимо, выветрилось оно ещё в советские годы, когда жил вдали от родных мест. То, бывало, вспомнит, как двоюродный брат зазвал его в Ригу, и там он, студентом, подрабатывал в порту на разгрузке. То как потом в каком-то рижском КБ работал за гроши и мечтал разбогатеть, съездив в «загранку», в капстрану – тогда хорошо продавались у нас привозные джинсы. Мечта не сбылась, потому что Рига вскоре оказалась заграницей, его КБ закрыли, и ему пришлось вернуться во Владимир к пожилым родителям, к тому времени купившим в нашей деревне дом, где бывали летом наездами. Работал Четвертиков, где придётся, постоянно конфликтуя с начальством, после очередного увольнения месяц-два отсиживался в деревне, в родительской «даче», пока однажды не застрял здесь насовсем, изредка наведываясь к своим старикам, вскоре, впрочем, умершим.
Как-то я зашёл в его «дачу». С улицы – вроде бы крепкое бревенчатое строение, а в коридоре гнутся и скрипят подгнившие половицы, в кухне и передней голые стены, одежда тёмным горбом висит на одном гвозде, на узкой железной койке преют слежавшиеся тюфяки. Из мебели одна шатучая этажерка с книгами, часть которых перекочевала из моей деревенской библиотеки, да сломанный телевизор, слепо взирающий из пыльного угла бельмастым экраном на запущенный Сашин быт. Тикают ходики в углу, напоминающие, что человек смертен, а жизнь быстротечна. В этом неуютном пристанище Саша обитает с прибредающими из соседних деревень пьющими приятелями, время от времени выводя их в деревню на заработки.
– Тебе бы жениться надо, – сказал я ему как-то.
– Был такой опыт, – тут же отозвался он. – Теперь вон во Владимире дочь без отца растёт, сюда даже на лето не приезжает. Как чужая!
Однажды пришёл навеселе, ладил мостки на нашем прудике, у бани: вбивал сваи в илистое дно, настилал доски. В подпитии был он неуступчив, разговор вёл напористо, непременно кого-нибудь разоблачая, аргументы собеседника во внимание не принимал.
– Я вот всё гадал, что это здешний директор коровьего комплекса только узбеков на работу берёт? – рассуждал Четвертиков, вколачивая гвоздь в доску. – Они что, лучше меня работают? Нет! Может, выгода большая, потому как им платить можно меньше, они безответные? Я посчитал, ненамного меньше, о выгоде говорить не приходится. Тогда в чём секрет? А в том, чтобы извести русских! Оставить их без работы и – извести!
– Да он сам русский, я с ним знаком.
– Ничего подобного, у него украинские корни. И фамилия хохляцкая.
– Он на Украине-то никогда не бывал, насколько я знаю. А его действия продиктованы элементарным прагматизмом: узбеки не пьют, им можно доверить не только коровье стадо, но и – заграничную технику. Сам видел узбеков на комбайне, который на ходу солому пакует.
– Маскируется директор!.. А цель у него ясная… Он агент влияния… Участник заговора против России…
– Да сам ты агент влияния, – смеясь, возражаю ему. – Со своими друзьями спаиваешь Россию…
Спорить с Четвертиковым в эти минуты бесполезно, особенно – если в его речах возникала терминология детективных романов, пропитавших его своими замысловато-нелепыми, застревающими в воображении сюжетами. Но работал он старательно: выкосил дорожку в зарослях вокруг пруда, даже взялся порожек у бани починить да, видно, умаялся.
– Оставим на завтра?.. Мне бы деньжат за сделанное… И за порожек, если можно, вперёд… Я его обязательно сделаю, не сомневайтесь!
Расплачиваюсь и замечаю, как дрожат у него руки. От усталости? Или торопится выпить? Но магазин в соседнем Жохове уже закрыт. Хотя, да, как-то видел, ближе к вечеру появляется у нас на улице шустрый товарищ в потрёпанном пиджачишке, с рюкзаком за спиной и увесистой кошёлкой в руке, перехватывает мужичков, наклонясь, что-то шепчет и, договорившись, ведёт в переулок. Так здесь работает доставка палёного алкоголя.
А утром выхожу к автолавке и вижу в чинно стоящей толпе длинную фигуру размашисто жестикулирующего Саши Четвертикова. Он с кем-то раздражённо спорит, хотя, судя по блуждающему взгляду, видит собеседника неотчётливо; голос его криклив, лысеющая голова без кепки, которую постоянно теряет, а потом находит в самых неожиданных местах. Всё это означает одно: Четвертиков «загудел» и о ремонте банного порожка пока надо забыть.
Его «гудение» продолжалось дней пять, и вот наконец он является – сине-серый, тихий и вежливый.
– Помочь чем-нибудь?
– Да вон порожек тебя ждёт!
– Какой ещё порожек? – морщит лоб, припоминая. – А ну да, у бани. Надо же, забыл. Тут ко мне приятель из Владимира приезжал, мы отвлеклись… Тему интересную обсуждали, я в детективе одном вычитал… Вот вы как считаете, можно детектор лжи обмануть? Усилием воли?
Для него фиктивный мир потребляемых им детективных сюжетов – род наркотика, уводящего от реалий собственной жизни. А они проявляли себя самым жестоким образом. Как-то он вдруг пропал. Рассказывали: наши, деревенские, видели его на шоссе, у автобусной остановки, с разбитым в кровь лицом, замотанным какой-то тряпицей. Недели через две появился, показывал всем подживающие следы побоев, рассказывал о каких-то тайных сотрудниках, будто бы приехавших из заграницы, чтобы получить от него схему здания, где двадцать лет назад он работал в каком-то КБ. Хотя, конечно, все понимали, что он всего-навсего что-то не поделил в подпитии со своими собутыльниками.
Сидим на лавке, у сарая, и я спрашиваю, не страшна ли ему такая его жизнь – без семейного круга, без родственно-близких людей и постоянной работы. Он пыхнул сигаретным дымом, отмахнув его ладонью в сторону от меня, и сказал:
– А сколько людей на земле живут так, как я, знаете? Миллионы! И ничего – живут.
Второй раз он пропал надолго. Почти на год. Случилось это в начале июня. Говорили – отправился во Владимир к дочери, но вскоре в деревню приехала сама дочь – с расспросами об отце, и эта версия отпала. Местная милиция объявила его в розыск. Не нашли.
А ранней весной следующего года, во Владимире, водитель мусоровоза, приехав с грузом на городскую свалку, вылез из кабины по малой нужде, подошёл к заднему колесу и увидел рядом с ним проступивший из снега, полуистлевший человеческий труп. Опознать его было невозможно. И только обнаружив в заднем кармане брюк мятый паспорт, установили, что это и есть Саша Четвертиков. То есть – то, что от него осталось.
Дом, в котором он собирал своих приятелей, пустует вот уже третий год. Покупать его никто не торопится…
, Владимирская обл. – МОСКВА
Из цикла очерков TERRA INCOGNITA (неизведанная земля).