После его отъезда, а особенно после того, как он получил Нобелевскую премию и спустя несколько лет скончался, в нашем с ним родном городе появились люди, выдававшие себя за близких его друзей. Дело обыкновенное – так случается, когда уходит из мира яркая личность. Нет, я не был близким его другом, а просто – одним из знакомых, бережно сохранившим машинописные тексты его стихов, потому что с первой минуты, как услышал его, понял, что являюсь современником великого поэта.
Эта минута случилась в начале лета 1961 года. О том, что Бродский будет читать в университетской аудитории свои стихи, первым сказал мне его хороший знакомый Леонид Аронзон. Вторым, кто сказал об этом чтении, был мой тогдашний друг, прозаик Владимир Марамзин. Он и привёл меня в ту большую аудиторию, которая была полна людей студенческого вида. И вот наконец на крохотное возвышение вышел обыкновенный рыжеволосый парень, который, слегка картавя, сказал что-то типа «сидите тихо, сейчас начнём». И начал. Через несколько секунд ко мне пришло ощущение, что на нас на всех обрушился ураган. Такой энергии, такого могучего напора я никогда в жизни не слышал при чтении стихов. Но и сами по себе стихи были великолепными. Вот тогда-то я сразу и навсегда понял, что живу в одном мире с гением. Читал же он поэму «Шествие».
В 2010 году, читая только что вышедшую одну из лучших книг, посвящённых Бродскому, «Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел», написанную ближайшим его другом Яковом Гординым, я обнаружил, что ураган обрушился не на меня одного. «Мне тогда не раз случалось выступать с ним или присутствовать на его выступлениях, – писал Гордин, – и я могу засвидетельствовать – успех был неизменным и полным. Те черты личности и поведения, о которых шла речь, реализовывались в то время не только в тексте его стихов, но и в манере чтения. Она была неотразима и воздействовала на слушателей сильнейшим, подавляющим образом». Погода была солнечная, и назад мы шли вместе с Марамзиным по Дворцовому мосту, и я всё переживал своё ощущение от услышанных стихов, а по другой стороне моста шёл Иосиф с друзьями – молодыми тогда поэтами Евгением Рейном и Анатолием Найманом. Марамзин, хорошо знавший их всех, потянул меня к ним. Здесь мы и познакомились.
Начало шестидесятых было необыкновенным временем. Послесталинские ветры свободы ощущались всё сильнее. Многих молодых людей увлекали одновременно «и физика, и лирика». Для любителей поэзии в Москве не хватало огромного зала Политехнического музея. Слушать новых поэтов собирались на стадионе в Лужниках. В Ленинграде при каждом Доме культуры, каждой библиотеке, в каждом институте были кружки молодых поэтов. Казалось, что стихи пишут все, кому около двадцати. А может быть, так оно и было?
Но Бродский не походил ни на кого. Ни на входящих в моду Вознесенского, Евтушенко, Рождественского, ни на советских классиков. Поэзия каждого из них не выходила за рамки тогдашней – незримой, но ощущаемой всеми – советской парадигмы. Для Бродского же этих границ не существовало. Ни один российский поэт, кроме Бродского, не мог написать тогда строки, которые были в конце только что услышанной мною поэмы в монологе Чёрта:
Потому что в этом городе убогом,
Где отправят нас на похороны века,
Кроме страха перед Дьяволом и Богом
Существует что-то выше человека.
Или такие:
Бессмертия у смерти не прошу.
Испуганный, возлюбленный и нищий, –
но с каждым днём я прожитым дышу
уверенней и сладостней и чище.
Которые кончались так:
Пусть время обо мне молчит.
Пускай легко рыдает ветер резкий
и над моей могилою еврейской
младая жизнь настойчиво кричит.
По причине ощущения полной внутренней свободы в стране, где человеческое существование было со всех сторон огорожено государственными рамками, двадцатидвухлетний Бродский был единственным, особым, ни на кого не похожим поэтом. Он не был антисоветчиком. Или наоборот – антиимпериалистом. Он был просто выше всего, что считалось незыблемым и главным в обоих государствах, и не замечал этого. И потому, будучи младше нас, казался старше и мудрее, чем мы. Да так оно и было…
Подробности жизни Иосифа Бродского описаны в многочисленных статьях и книгах. Пожалуй, лучше всего о нём рассказывают три из них: книга Льва Лосева, вышедшая в серии ЖЗЛ, «Диалоги с Иосифом Бродским» Соломона Волкова и уже названная книга Якова Гордина.
На одной из конференций по Бродскому, которые в последние десятилетия постоянно проводил Яков Гордин, ставший вместе с критиком Андреем Арьевым главным редактором питерского журнала «Звезда», с интересным сообщением выступила школьная учительница. Она собрала характеристики классных руководителей на Бродского-школьника. В первых трёх-четырёх отмечались неактивность ученика и равнодушное отношение к тем патриотическим событиям, которые, по мнению учителей, должны были вызывать энтузиазм. Зато в классах постарше характеристики с нескрываемым удивлением, а порой восторгом отмечали поразительную увлечённость ученика зарубежной поэзией. Ни польскому, ни английскому его никто не учил. Он выучил их сам и такого поэта, как Блейк, полюбил, прочитав в подлиннике.
К девятому классу ему опротивела социальная ложь, которой была пропитана советская школа, и он оставил её. А дальше были работы: фрезеровщиком на заводе, санитаром в морге, смотрителем маяка, рабочим в геологических экспедициях. И что поразительно: в тех первых стихах, которые он начал тогда писать, нет ни малейшего следа ученичества. Они сразу отличаются высоким профессиональным уровнем. Внутренняя свобода пронизывала не только его поэзию, но и отношение к практической жизни. Он был абсолютно чужд государственной идеологии. И тогдашние питерские власти быстро ощутили эту его чуждость. Поэтому, скорее всего, на арест он был обречён. Особенно когда власти обнаружили, что многие молодые люди переписывают, перепечатывают и передают друг другу его стихи, а композиторы начинают писать на них музыку…
Конец очередной оттепели ознаменовал 29 ноября 1963 года фельетон «Окололитературный трутень» в газете «Вечерний Ленинград». Весь его текст состоял из дичайших выдумок. Начиная с того, что 23-летний Иосиф был назван там 26-летним, кончая приписыванием ему отрывков из стихов, сочинённых другим человеком. Многие из нас мгновенно написали письма протеста в газету, сам Иосиф послал опровержение, но на них никто не обратил внимания. Дело шло к аресту. И он состоялся через два с половиной месяца. А потом был суд в помещении красного уголка рабочего общежития. Материалы этого суда сумела запротоколировать и опубликовать известная писательница Фрида Абрамовна Вигдорова. Они показывают весь подлый, абсурдный ход суда. «Все мы получили оглушительную оплеуху. Компания невежд измывалась на наших глазах над нашим товарищем, талантливым, образованным и необыкновенно трудолюбивым человеком, а мы ничего не могли поделать, – рассказывает Яков Гордин в уже цитированной книге. – После этих пяти часов наглого абсурда и размазывающего бесправия я пришёл домой буквально в полуобморочном состоянии». На следующий день после суда мы с Игорем Ефимовым, которому тоже удалось прорваться на это судилище, выступали в детской библиотеке. И его состояние было таким же: рассказывая мне о суде, он с трудом удерживал рыдания. На другой день дома у Ефимова мы подписывали коллективное письмо в знак протеста, оно опубликовано во многих книгах о Бродском. Ничто не помогло. Хотя считается, что именно с этого нашего письма в стране началась эпоха коллективных писем. В тюремном вагоне вместе с уголовниками Бродского отправили на исправительные работы в архангельскую деревню. И Анна Ахматова, которая постоянно во время его ссылки поддерживала с ним переписку, с горечью произнесла: «Какую биографию делают нашему рыжему!» Скоро его навестили друзья: Гордин, Ефимов, Рейн. Известные люди, такие как Чуковский, Маршак, Шостакович и даже всемирно знаменитый философ и писатель Сартр, отправляли советскому правительству письма. Весь культурный мир требовал освободить Бродского. И это помогло. Суд не решился реабилитировать или хотя бы амнистировать поэта. Они просто скостили срок до того количества дней, которое Бродский пробыл в заключении. После его возвращения несколько издательств немедленно подписали с ним договоры на переводы известных поэтов. Его вписали в члены профсоюза при питерском Союзе писателей, чтобы не повторились приставания со стороны властей.
К этому времени относится история, случившаяся у меня дома и описанная Сергеем Довлатовым в его «Соло на ундервуде» как забавный анекдот.
Замечательного поэта Александра Кушнера и меня в качестве молодых писателей послали на встречу с приехавшими в Питер американскими студентами-славистами. После встречи несколько студенток вместе с их профессором пожелали увидеть, как живут дома советские граждане, и напросились в гости. Семья у меня была на даче, и убогая квартира на набережной Обводного канала смогла вместить гостей. Для разбавления компании я позвал ещё Сергея Довлатова. Мы провели вечер в разговорах, и, уже уходя, профессор-славист поделился мечтой увидеть Бродского. «Я его приведу, чего же проще», – сразу отозвался Довлатов.
Я подготовил кое-какие закуски, и в назначенный день и час мы втроём уселись за этот стол в ожидании американцев. Они почему-то сильно опаздывали. А мы увлечённо говорили о литературе. Но нам хотелось есть, и, не удержавшись, мы начали угощаться, продолжая поджидать профессора и его друга, такого же американского слависта. Увлёкшись разговором, мы незаметно съели и выпили почти всё, что было на столе. А профессора не появлялись. И, испытывая некоторую неловкость, я довольно примитивно пошутил: «Вот пожалуюсь на них президенту Кеннеди!» (Вроде бы тогда именно он был президентом). На что Бродский тут же среагировал: «То-то Кеннеди каждый день бегает на почту и спрашивает, нет ли ему письма от Валеры Воскобойникова». Эти фразы Довлатов опубликовал в своём «Соло на ундервуде».
Но было продолжение. Наконец американцы позвонили. И выяснилась довольно глупая, если не отвратительная, история. По всей вероятности, соответствующие люди очень не хотели встречи Бродского с иностранцами. Я жил в начале Обводного канала. Когда американцы сели в вызванное ими такси, шофёр высадил их, отвезя к концу канала, в другую, очень далёкую часть города. К тому же начался дождь. Промокшие и заблудившиеся американцы с трудом добрались до отеля и лишь тогда сумели мне позвонить. К их удовольствию Бродский всё же поговорил с ними минут десять-пятнадцать по телефону.
Побывав у кого-либо дома, Иосиф часто оставлял на память несколько строк. Оставил и мне. Я как раз начал трудиться над историческими книгами. И шутливые строки его были об этом:
Работать в новом жанре стал
Валерий Воскобойников.
Он прежде про живых писал,
А нынче – про покойников.
С тех пор несколько раз мы проходили с ним вдвоём весь Литейный проспект от Союза писателей до Невского, говорили о том, что заботило нас обоих. Однажды Иосиф прочитал мне – уже не так громко, как в аудиториях, – свои переводы знаменитого польского поэта Галчинского. В другой раз – о том, как мерзко поступили с ним перед судом, отправив его якобы на экспертизу, а на самом деле в отделение буйнопомешанных.
Потом вместе с Игорем Ефимовым я уехал в Москву учиться на Высших литературных курсах, а вернувшись, узнал, что власти предложили Бродскому покинуть Россию, пообещав, что «иначе будет хуже». И больше уже в нашу страну он никогда не вернулся. Был ещё один момент, нелепый в своей абсурдности. Для получения разрешения на отъезд по тогдашним правилам требовалась характеристика. Когда он за ней обратился в профгруппу Союза писателей, обнаружилось, что характеристика, заверенная всеми подписями и печатью, была готова заранее! А спустя года полтора в разговоре с Софьей Ионовной, которая была секретарём в этой профгруппе, возможно, с дореволюционных времён, я однажды засомневался в необходимости этого профсоюза, сказав, что и так его роль исполняет Литературный фонд. На что она ответила: «Не говорите так, Валерий Михайлович. Мы ведь дали положительную характеристику Иосифу Бродскому, когда он уезжал в Америку. И он там поэтому очень хорошо устроился! Стал профессором».
Рассказывают, что на его лекции о русских поэтах студенты шли толпами. А сам он стал лауреатом нескольких самых престижных литературных премий.
Он уехал навсегда, но во многих домах Питера до сих пор хранятся едва читаемые машинописные тексты «Большой элегии Джону Донну», «Еврейского кладбища», «Горбунова и Горчакова», а также многих других его произведений.
Уезжая, Бродский оставил Марамзину и нескольким друзьям выправленные своей рукой перепечатки всего написанного в России.
И Владимир Марамзин, к тому времени издавший две великолепные книги для детей, стал готовить изо всех оставшихся в России текстов Иосифа четырёхтомник. Толстенную папку этих текстов, правленных рукой самого Иосифа, он отдал мне в конце марта 1974 года. А в начале апреля его арестовали, забрав навсегда все обнаруженные у него дома рукописи. К счастью, всего Бродского он успел перепечатать и отправить в Европу. Поэтому издания «российских» стихов Бродского исходят из того, марамзинского.
Отсидев год в тюрьме, Марамзин, как и Бродский, был выдворен из России. Он поселился в Париже, а русская культура лишилась ещё одного талантливого прозаика. Папку с оригинальной правкой самого Иосифа Бродского я, конечно же, сохранил, многократно завернув её в полиэтилен и закопав под кустом в парке Лесотехнической академии, рядом с которым жил. И похоже, что она дождалась наконец своего часа – открытия в Петербурге мемориального музея Иосифа Бродского. В прекрасно написанном Яковым Гординым предисловии к русскому изданию Соломона Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским» есть такие строки: «Рассказывая о возникновении идеи книги «Новые стансы к Августе», Бродский вдруг говорит: «К сожалению, я не написал «Божественной комедии». И, видимо, уже никогда не напишу».
Слова эти были сказаны им, когда до кончины оставалось совсем немного. В них просвечивают спокойный стоицизм Иосифа, присущий ему с юных лет, и одновременно – горестное ощущение того, что на взятие ещё одной вершины сил уже нет. И хотя губернатор Санкт-Петербурга А.А. Собчак, будучи в США, вручил ему документы о награждении званием почётного гражданина города, в родной город он так и не вернулся.