Сестре Люде
Первым, кого увидал я на первой институтской картошке в колхозе, был именно как раз он, Афоня Хамза…
Рослый румяный парень с толстыми губами, как у Балды, он стоял в кучке свежевылупившихся наших первокурсников и, покашивая то и дело на сторону близко посаженными зелёными глазами, весело ржал, разевая без удержу свежий зубастый рот.
Рассказывались, по-видимому, обыкновенные анекдоты в зачинном, ещё робеющем сближении, и все были в том чуть перевозбуждённом состоянии, когда искусственное и отчасти натужное веселие идёт все-таки по нарастающей, какого свойства-качества ни подбрасывалось бы дровец в его костёр.
Моментально по нему, по Афоне, я почему-то провидчески бесповоротно проник, что никакой такой «референтной группы» из друзей-единомышленников, читающих в предрассветье если не Канта, то Платона и посещающих филармонию по баховскому абонементу, здесь, среди новых товарищей, у меня не будет, а будет всё куда скромнее, прозаичнее, что сама затея с данным учебным заведеньем – грубая ошибка и не то.
Так оно и вышло, как ни удивительно, но всё же кое в чём нежданно-негаданном произошли сюрпризы…
Одним из таковых, прекрасно человеческих, словно созревших курсу эдак к четвёртому в общежитских недрах, и сделался этот Афоня, хлопец из-под Златоуста, обликом напоминавший не то Емелю из сказки «По щучьему веленью», а не то молодого Адриано Челентано из постаревшего теперь фильма «Серафино».
Середь многоразличных открытых и закрытых населённых пунктов полузасекреченной тогда Яминщины Златоуст был лучшим, жемчужиной в самоцветах.
Он, как Рим, располагался на семи природных холмах разделяющего континенты Урала, и зимой, когда приводилось всходить либо спускаться по натоптанным, не везде присыпанным золой с песочком тропам, чтобы не подскользнуться, не покатиться вместе с поклажею вниз, требовалась уйма кропотливого вниманья, трудной беспотачной сносливости.
Возможно, поэтому да ещё, как подозревал я, потому, что у Златоуста имелся отдельно особенный ангел-хранитель, жили там по преимуществу чистосердечные люди.
К примеру, Афоня благодаря лосиной силе своей и провинциально-таёжной интуиции однажды провёл институтскую тургруппу чрез непроходимо гиблое болото, а к ночи в отсыревшей тесной палатке он же, Афоня Хамза, поделился с товарищами и невозможной, фантастическою его мечтой.
«Э-эх, – сказал с простодушием с шумным протягом вздоха, – сюда бы счас Надюшкины руки!..»
И это как-то тоже добавило в общий котёл и приварок.
Кто вполусмех, а кто серьёзно сочувствуя сей игре воображения, походно-туристский люд как-то эдак приободрился, перемог теснившую сердце хмарь, и всё потом, как водится, оказалось не так плохо…
Надюшку я в институте потом видел, нарочно полюбопытствовал.
Тоненькая такая, черномазенькая, и в глазах ровно б ничего и не было из желаемого быть.
Училась она на курс-другой помладше, и свело их, надо думать, общежитие; разлучила же (либо, может, ещё разлучит) одна смерть.
В Златоустовской городской больнице, где по исполнении сроков Афоня вослед легендарному, упокой Господи, Евгению Сарафимову возглавит плановую первую хирургию, Надюшка, или, после-то, уважаемая Надежда Степановна, будет поблизости либо в рентгенологах, либо зав. клинической лабораторией…
Промежду делами народится у них двое али трое детушек, тоже, к некоторому сожаленью, тёмненьких и мелковатых, но сполна зато душевно доброкачественных, благополучно возросших.
Будут, как поётся в известной песне, и «внуки потом»…
И вот вокруг – я возвращаюсь на третий курс наш мединститутский – ни шатко ни валко передвигалась серая, секуляризованная, сама себя на две трети не сознающая социалистическая жизнь, в столицах и ещё кой-где истекали шестидесятые с их неучастьем во лжи, «Утиной охотой», битлами и Чехословакией, а тут, в Яминске, тон и смысл по-прежнему задавали те, чья душа, казалось, ещё в зачатии согласилась на отлив в форме выживально-безъ«я»нного стереотипа…
И это сбивало, ввергало в помрачённое блужданье душевное ребят и поискушённее нашего.
Сами дары божии оборачивались бременами невостребованными, уязвимостью…
Чем-то вроде волочащихся крыльев бодлеровского альбатроса.
«Не давайте святыни псам и не мечите бисер перед свиньями. Ибо…»
Ибо оборотятся, ибо слопают, не заметив, как слопала матушка-хрюша своего шелудивого…
И вот кой-кто, дочитавшись ещё в школе по личному почину-безудержу до духовной жажды, но слыхом не слыхивавший на беду себе про пути к источникам утоления, погружался в донную муть отчаявшейся своей души, а кто-то, не ведавший ни о каких «жаждах», ни о каком «неучастьи», оставался, как был, прост, доверчив, весел и благожелателен сердцем…
«Вы, я слыхал, Афоня…»
На одном из общетуристских сборищ, помню, мы, оба вполпьяна, случайно очутились рядом, и я для пущей изящности светского разговора, беседы, затеял поприятничать.
«Вы, – начал я, – вы, Афоня, я слыхал…»
Мне и самому в великую тягость было говорить «любезность», да ещё вот так вот, в лоб, однако – для куртуазности – я, пересилив себя, проговорил.
«Вы, – сказал, – я слыхал, Афоня…»
При упомине про болотный подвиг Афоня сомкнул враз румяные уста, взгляд из-под соколиных полусросшихся бровей заискал себе спасения, а щёки густо, как пролитые на промокашку чернила, стали наливаться алой артериальной кровью.
Афоне было страшно, до душевной боли неловко от медвежьего моего комплимента, по-детски нестерпимо стыдно, я почувствовал…
К счастью, поблизости разгорался спор про тайгу, про то, где она глуше, где сохраннее и гуще – в Западной ли, в Восточной Сибири, на Алтае, на Амуре… И он, Афоня, забыв меня и все эти мои куртуазы, горячо включился в задиравший его спор.
Он поднялся, встал на защиту уральской нашей, златоустовской своей тайги, ничем и никем в его сознании не сводимой, не тронутой и прекрасной.
Не узревая двусмысленности, он на локтевых сгибах и предплечиях демонстрировал толщь стволов и гущину уремного бурелома…
Вот кому – Афоне Хамзе – возвышающий обман был дороже низких общежитских истин!
Читал он что-нибудь из мнившегося в те поры важным?
Ведал ли, что за бесценный… органический православный мир оказался разрушенным в семнадцатом?
«Кто думает, что знает что-нибудь, – пишет апостол Павел в I послании к коринфянам, – тот ничего ещё не знает так, как должно знать…»
«Но кто любит Бога, – добавляет он строкой ниже, – тому дано знание от Него…»
Что хуже – пустить, доискиваясь в надсаде, допустить в душу мрак окаянства или, не вникая ни в свою, ни в чужие «падшести», осуществлять тем не менее себя уцелевшей частицей той самой былой органичности?
Нескончаемые борьбы, сражения и битвы за прогресс, если вглядеться, если хладнокровно подумать, суть не более чем толчение воды в ступе, откладыванье да затягиванье одних и тех же недоразрешаемых недоумений, и те из нас, кто взаправду ищет выхода из «моря бед», находят его не на внешне-наружной координате горизонта…
Различенью добра и зла Афоня учился на свой лад, обводил сплошной чертой – линией преднамеченный судьбою пунктир, да только без книг, без церкви, без разного рода оттенков диссидентства, без ставрогинских экспериментов на себе, без сумы, тюрьмы и внутренне-внешней эмиграции из бедствующего отечества.
Это был от природы, от Бога поставленный голос, которому музыкальные училища и консерватории «во вред один»…
Однажды курсе эдак на пятом Афоня вышел на «Горбольнице» из троллейбуса, и, не успел отшагать от остановки шагов двадцать, с него сняли шапку.
Шапка, довольно пышная, лохматая, не то ондатровая, не то лисья, была отцовским подарком.
По житейско-буржуйскому трафарету не отдавать кошелёк, когда ставится выбор кошелька или жизни, есть что-то наподобие самоубийства…
С какой стати подвергнуть угрозе и риску столь тебе дорогое из-за всё-таки наживного и временного?
С точки же зрения высшей, духовной – и того пуще…
Серафим Саровский в этом случае топор к ногам грабителей кинул – нате! Делайте что хотите.
Однако когда промышляющая шапками кодла сорвала её с Афони, он поступил не с чужого, а посему неподходящего голоса, а по-своему, от сердца, от души.
Шапку сняли неподалёку от остановки, на утоптанном, посыпанном с утра песочком тротуарном снегу.
Технология была проста и отработана. Шапку, чуть уже тебя миновав и как бы полусзади, срывали, перебрасывали в серёдку продолжавшей движение стаи, а грубоплечим, словно б и не замечающим краем тебя оттирали прочь, как нечто отработанное и ненужное.
Но только он, Афоня, в качестве «отработанного и ненужного» не оттёрся.
Их, шпаны, лбов-допризывников, вышедших в центры на охоту и месть, было с дюжину – все с тракторозаводской, затаившей социальную обиду окраины.
Не дравшийся на ринге, не боровшийся на ковре и не изучавший никогда никаких единоборств Афоня стал их попросту, «по-русски» расшвыривать.
Он ухватывал за что хваталось и швырял.
Мимо проезжал милицейский патруль, пожелавший вмешаться в уличный беспорядок; Афоня расшвырял и его.
По рации вызвали подмогу…
Как оно было далее, история, что называется, умалчивает, но спустя час-полтора упревший и ещё розоватый от физической активности Афоня, сидя в отделении на фиксированном стуле, мял злополучную шапку в руках.
Не всё, однако, бывает худо и в милициях…
Небольшого росточку и отстранённо-строгий в лице майор, начальник отделения, нежданно не оскорбился за честь мундира, но, напротив, без чьих-либо телефонных влияний разобрался в деле и, разобравшись, отпустил задержанного на все четыре ветра.
Кто-то из ангелов-хранителей, личный или златоустовский, явно оказывал содействие.
Ни у одного из членов преступного сообщества не обнаружилось необходимых по статье телесных повреждений… Глаза, уши, носы, зубы, пальцы и лучевые кости у всех оказались целы и структурно невредимы.
Более того! Для тех из шапкоснимателей, пусть хоть только одного-двух, у кого сберегался шанс не продолжать скурвливанье, а сделаться, к примеру, заводским терпеливым мастеровым или серьёзным, уважающим родину солдатом, происшествие с Афоней шло на одну пользу.
Иным-то таким, как известно, на пользу, когда в подходящую минуту за дело им набьёт морду стоящий бескорыстный человек.
Что до прочего, до смешенья белого и чёрного в трансцендентную социалистическую серость, погашающую энтузиазм надежды чувствительных натур, то ныне-то, по смене времён, контекстов и душевных интересов, метода Афони – взять да и отнестись ко всем без разбору по-божески – представляется едва ли не единственно верной.
Соринку в глазу брата и не углядишь-то особо, коль хотя чуть-чуточку спробуешь убрать бревно из собственного…
Где нам, грешным, чуялась липучая без границ ложь да пожиранье шелудивого поросёнка*, он, Афоня, ничего такого не усматривал и в тоску-отчаянье себя не ввергал…
Любой из нас, сколько б дряни ни извергал в общемировую ассенизацию, в совокупный общак «похоти плоти, похоти очес и гордости житейской**, будь плотяной блудник он, беззаветный слуга мамоны или вконец заблудившийся сатаноид даже, создавался-то по образу и подобию, а значит, какая б гордыня либо прелестная ересь ни застили свет и какая эклектическая каша ни варилась в победной его головушке, у всех, когда требовалось, находилось чем откликнуться на безупречную Афонину интонацию…
Ибо обращался Афоня не к соблазнившей страсти и не к «идее», запутавшей до беды, а к человеку, к нему самому.
Ко всаднику, а не к закусившей удила лошади.
В неповреждённой ладони можно нести яд, говорят на Востоке.
. . . . . . . . . . . . . . .
Панорама Златоуста