Берлинские пригороды почти не пострадали. В одном из таких целёхоньких пригородов, в Карове, размещался офицерский резерв корпуса, куда я направился согласно приказу. По дороге – пешим ходом до него было не более получаса – вдоль шоссе с правой и левой сторон стояли одна роскошнее другой виллы, богатые особняки, увитые плющом, огромные каменные дома с колоннами, старыми липами и зелёными лужайками, за ними виднелись одно- или двухэтажные уютные домики с островерхими крышами, крытые черепицей, утопавшие в пышной листве уже отцветающих садов.
Штаб располагался в одном из таких красивых двухэтажных особняков. Мне даже не пришлось его долго разыскивать, из палисадника рядом с домом доносилось бренчание, хохот и русская речь: на скамеечке сидел полупьяный лейтенант и ожесточённо дёргал струны балалайки. Несколько офицеров, таких же бедолаг, как и я, которые по разным причинам были выведены за штат и откомандированы в резерв корпуса, кантовались здесь в ожидании назначения, стояли рядом. Увидев меня, лейтенант приветствовал пополнение язвительной частушкой:
Эх, дальше фронта не загонят,
Меньше взвода не дадут!
Не ответив и ничем не выдав – даже мускулы лица не дрогнули – своей реакции на такое обращение, я пружинистым шагом одолел несколько ступенек крыльца, открыл массивную входную дверь и по винтовой лестнице, вдоль которой на стенах висели разного размера оленьи рога, головы животных, как я сразу сообразил – охотничьи трофеи бывшего владельца, – поднялся на второй этаж. Здесь в одной из комнат за массивным письменным столом из красного дерева с резными ножками сидел майор и что-то писал. На столе были разбросаны бумаги и стоял огромный бронзовый орёл, а за спиной майора на стене висела внушительных размеров картина. На ней был изображён пожилой напыщенный мужчина с торчащими в разные стороны усами, высокомерным холодным взглядом, смотревшим прямо на меня, в тёмной одежде и меховой шапке, в правой руке он держал дорогую палку, а левая властно сжимала перчатку.
Набрав побольше воздуха в грудь, оправив гимнастёрку, я шагнул в комнату и чётко, громко доложил:
– Товарищ майор! Старший лейтенант Федотов! Прибыл в ваше распоряжение!
Не поднимая головы и не отрываясь от бумаг, майор рявкнул:
– Выкинштейн!
– Старший лейтенант Федотов… – уже негромко проговорил я, поправляя его, решив, что он что-то напутал с фамилией.
– Вижу – не слепой! – взяв мои документы, сухо заметил майор. – Если бы ты прибыл из госпиталя, или из училища, или из ОПРОСа*, ты был бы для меня Федотовым. Даже если бы ты вернулся из штрафного или штурмового батальона, кровью искупив свою вину перед Родиной, – подчеркнул он, – ты был бы для меня Федотовым. Но ты откомандирован из дивизии, где провёл два года и оказался никому не нужен! Командир отдельной разведроты, которого не оставили даже Ванькой-взводным в стрелковом полку! Тебя выкинули из дивизии, как мусор, – он сделал презрительный жест правой рукой, – понимаешь, выкинули! – с чувством неприязни выкрикнул он. – И для меня ты – выкинштейн! Другого названия для тебя нет.
Он ко мне обращался на «ты», сразу дав понять, что никакого уважения как к боевому офицеру не испытывает.
– Виноват, товарищ майор!
– Что ты конкретно натворил? За что тебя выкинули?
– Алкогольное отравление в роте со смертельным исходом… Но я не был виноват…
Опустив голову, я замолчал. Что я мог ему ещё сказать?.. Всё было правильно, меня действительно откомандировали из дивизии, с которой самым тесным образом были связаны без малого два года моей фронтовой и офицерской жизни, меня откомандировали из дивизии, где до позавчерашнего дня из семисот примерно офицеров я был или считался одним из лучших (недаром же армейская газета писала обо мне, всего лишь младшем офицере, – «краса и гордость соединения»), и фамилия моя была увековечена в истории: она дважды упоминалась в ЖэБэДэ – журнале боевых действий дивизии.
С улицы доносились голоса, смех, подбадривающие весёлые подначки. Лейтенант продолжал наяривать на балалайке и выкрикивать слова озорной частушки:
Я на узенькой скамеечке
Дала один разок!
Я дала бы два разка,
Да скамеечка узка!
В эту минуту я вспомнил Лисенкова и в мыслях промелькнуло: «…и ему отдалась до последнего…»
Майор, морщась, поднимается из-за стола, подходит к окну и, перегнувшись через подоконник, командует:
– Отставить!.. Сейчас же прекратить! Ты, Тамбовцев, долго будешь позорить советское офицерство?.. Прекратить немедленно!!! Немцев бы постыдился! У меня здесь нет гауптвахты, но я найду куда тебя упрятать!
Балалайка умолкает, майор поворачивается ко мне и говорит:
– Помнишь, песню пели: «…и на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом…», а этот – хулиганские матерщинные частушки… – Затем приказывает: – Иди и отбери у него балалайку!
Я спускаюсь вниз, Тамбовцев сидит на ступеньках крыльца. Полный решимости, я ухватываю балалайку, но он неожиданно сам послушно отдаёт её, грустно улыбаясь. Вернувшись с балалайкой к майору, получаю унизительное для себя поручение:
– И выкинь этого фашиста отсюда!
Я сразу понял, что это относится к картине, но почему это не могли сделать раньше, так и не уяснил для себя.
…Зачем я всё это затеял?.. Картина оказалась на удивление невероятно тяжёлой. Тонкий витой шнур, на котором она держалась, был в несколько оборотов намотан на крюк. Я весь вспотел, пытаясь её снять, пока не сообразил перерезать шнур перочинным ножом. Картину вечность, наверно, не вытирали, и, как только она оказалась у меня в руках и наклонилась, сверху полетели хлопья пыли. Майор отошёл к открытому окну и оттуда молча наблюдал за моими действиями, даже не сделав попытки помочь.
Картина в толстой золочёной раме, шириной более метра и высотой около двух, весила не менее трёх пудов, и держать её на весу было крайне неудобно, но это было ещё ничего. С горем пополам я снял её со стены и с трудом доволок до проёма винтовой лестницы. Теперь её предстояло по узеньким ступенькам спустить на первый этаж в одну из комнат-кладовок, забитую мебелью, свёрнутыми коврами, люстрами и зеркалами, которые, по-видимому, стащили сюда из всех комнат особняка.
Медленно, с осторожностью, задом, придерживая картину руками, плечами, головой, я начал спускаться вниз. Но как я ни старался, пройдя уже половину лестницы, картина зацепилась верхом за кабанью голову. От неожиданности я потерял равновесие и полетел вниз, больно ударившись спиной, причём угол тяжеленной картины угодил мне в пах, долбанув так чувствительно, что, не сдержавшись, я вскрикнул от боли.
Проклиная всё на свете, я выволок злосчастную картину на крыльцо и поставил с правой стороны под окном. Руки и гимнастёрка у меня были запачканы, надо было срочно умыться и почиститься. Боль в спине и паху буквально сгибала меня.
В этот самый момент, стуча деревянными сандалетами-танкетками, надетыми на босу ногу, из-за угла вывернула старая, лет пятидесяти, немка в кудряшках и с ведёрком в руке. Увидев картину, она, всплеснув руками, громко запричитала:
– Что вы делаете? Это мой дедушка! Зачем вы его взяли? Это мой дедушка! – повторяла она. – Чем он вам помешал? Отдайте мне моего дорогого дедушку!
Так я и знал! Этот неприятный тип оказался её дедушкой.
Она так пронзительно верещала, что на крики собрались офицеры. Откуда-то появился капитан. Бросив беглый взгляд на картину, он подошёл к ней почти вплотную, хмурясь, молча, долго и внимательно её рассматривал, покусывая мундштук папиросы, которую то и дело перегонял из одного угла рта в другой. Спустя минут десять на его широкоскулом лице появилось удивление, а и без того узкие глаза превратились в щёлочки. Сдвинув на затылок фуражку и выпустив струйки дыма ноздрями, он вдруг улыбнулся и воскликнул:
– Послушайте! Да ведь это старинная картина! Шедевр!
«Ну и ну!.. – подумал я. – Вот так фриц! Вот так дорогой дедушка! Он ещё и знаменит! Век живи, век учись – дураком помрёшь». Что лично я умру дураком, в такие вот минуты я нисколько не сомневался.
А вечером, на построении, майор, обращаясь к капитану, предупреждает:
– Если они нажрутся, будешь отвечать! Если кто им поднесёт, не обижайтесь! – И строго оглядел строй офицеров.
– Да у нас у самих, товарищ майор, ничего нет, понюхать даже нечего…
– У вас нет, а свинья грязь всегда найдёт! – выразительно глядя на меня, убеждённо сказал майор. – И понюхает и выжрет! – Сделав паузу, добавил: – Лейтенант Федотов направляется в полное распоряжение капитана Малышева!
…Как выяснилось впоследствии, капитан Малышев, до войны окончивший учительский институт, оказался прав: приехавший из Берлина специалист подтвердил, что «картина особо ценная и по ряду признаков принадлежит кисти голландского художника», как мне запомнилось, с какой-то трудной, невыговариваемой фамилией.
Спустя десятилетия, когда мой школьный друг и известный художник, решив приобщить меня к сокровищам культуры, повёл меня в Москве на выставку шедевров Дрезденской галереи, спасённых Красной армией в 1945 году, я неожиданно увидел «знакомого дедушку» и тогда узнал, что она принадлежит кисти художника Гольбейна…
Капитан Малышев, офицер контрразведки дивизии – я сразу его узнал, – ещё несколько дней тому назад он принимал активное участие в коллективном допросе меня и Елагина в штабе дивизии, был свидетелем моего унижения и позора (вот откуда в корпусном резерве уже слышали обо мне), и благодаря его заключению, признавшего мою вину за отравление в роте, я оказался здесь. И вот по закону подлости я определён к нему в «личное распоряжение».
Ещё в конце мая всезнающий Кока намекал, что с первого июня в полосе нашей дивизии начнётся светопреставление – передача союзниками репатриантов: это сотни тысяч людей, гражданских и бывших военнослужащих Красной армии, освобождённых из плена. Репатриация, как уверял начальник политотдела, предоставляет значительные возможности для проникновения в наш тыл шпионско-диверсионной агентуры противника, и он требовал от офицеров и командиров проявления максимальной ответственности и бдительности в выявлении среди репатриантов подозрительных лиц. Учитывая отсутствие у большинства каких-либо документов, по возможности надо было установить их личности, каким образом они попали в Германию и чем занимались, и на основании первичной фильтрации помочь каждому из них вернуться на родину. Так в общих чертах объяснил мне предстоящую работу капитан Малышев и добавил:
– Вызубри инструкцию, а со спецификой работы ознакомишься в процессе. Главное, надо быстро разобраться в каждом человеке и ситуации. На стажировку тебе – два дня! Сегодня у нас женский день.
Сборно-пересыльный пункт располагался в небольшом доме, на фасаде его крупными буквами вывеска:
РЕГИСТРАЦИЯ
советских граждан и отправка на родину
ЗДЕСЬ
Добро пожаловать!
В большом предбаннике пять-шесть женщин заполняли опросные листы в присутствии сержанта, следившего, чтобы свои ответы они между собой не обсуждали, хотя я полагаю, что они знали все вопросы, содержавшиеся в этих анкетах, и уже заранее подготовили на них ответы. Затем с заполненными анкетами по одной заходили в кабинет для беседы с капитаном.
Столько молодых красивых женщин, собранных в одном месте, я больше никогда в жизни не видел. Это были женщины, которые, судя по всему, в период оккупации сожительствовали с немецкими солдатами и офицерами, при отступлении были вывезены ими в Германию, а затем, в конце войны или после капитуляции, были ими брошены. В своё время они бежали от Родины в Германию, а Россия пришла в Европу, деться им было некуда, и теперь приходилось возвращаться в СССР.
Женщины-репатриантки охотно рассказывали, как якобы вредили немцам: сыпали песок в моторы, отвинчивали и выбрасывали какие-то детали и гайки (послушаешь, так перед тобой прямо патриотки родины и диверсантки, выполнявшие в тылу врага спецзадания), или как просидели всю войну в плену, или как работали в малых колониях у бауэров, или как трудились до изнеможения на ремонте дорог в Померании, или на карьерах, таская по шестнадцать часов тяжёлые тачки с песком и гравием, и тому подобное. Честно говоря, я не верил ни одному их слову. В тот первый день стажировки я запомнил нескольких.
Одной из первых вошла очаровательная шатенка. Сколько ей было? Двадцать пять, может, двадцать семь лет. Она садится перед Малышевым на стул, расставив ноги и задрав юбку так, что становятся видны намного выше колен её крепкие, загорелые, необычайно соблазнительные ноги.
– Извините, товарищ капитан, – обворожительно улыбаясь, говорит она и прекрасными, большими, сияющими, тёмно-серыми глазами показывает на меня. – Молодой человек не мог бы на пару минут выйти? Мне надо сообщить вам кое-что важное. Наедине!
При этом лёгким мгновенным движением она ещё выше задирает юбку к животу так, что становятся видны краешки отороченных кружевами коротких голубых трусиков, туго охватывающих ноги.
Как только она произносит «наедине», я с готовностью поднимаюсь, но капитан останавливает меня.
– Сядь!.. Я не имею ни права, ни желания уединяться с вами, – подняв голову от опросной анкеты, сухо, твёрдо говорит он шатенке. – Это такой же офицер, как и я, и секретов от него у нас быть не может. У вас замечательные ноги, выйдете отсюда и демонстрируйте их на здоровье. А здесь потрудитесь сидеть, как положено.
– А как положено? – как ни в чём ни бывало, продолжая улыбаться, интересуется она.
– Юбку опустите! – покраснев и повысив голос, приказывает Малышев. – Вы не на любовное свидание пришли. Не на случку, понимаете?
Она опускает юбку, лицо у неё делается недовольным, обиженным и даже злым. Когда она выходит, капитан наставляет и строго предупреждает меня:
– Федотов, тебе доверяется ответственная, особой государственной важности работа. Такие особы, – он кивком показывает на дверь, – будут у тебя появляться каждый день. Для всех них ты здесь – представитель советской власти и обязан держаться с наивысшим достоинством. Со всеми ты должен быть официально-предупредителен и вежлив, но не более. На дверях у тебя будет табличка: «Старший лейтенант Федотов». Это чтобы они знали, кто с ними разговаривал и на кого в случае чего, если захотят, могут жаловаться. Даже имени твоего они знать не должны.
Затем он объясняет суть и смысл предстоящей мне работы:
– Просматривая опросные листы, необходимо подчеркнуть чернилами всё, что не соответствует действительности или вызывает сомнения, а на полях против этих строк поставить вопросительные знаки. Сделать это надо незаметно для репатриантки, лучше всего после её ухода. Эти анкеты отправятся по местам их жительства, – сообщает мне капитан. – Там, по приезде, они ещё раз заполнят анкеты, и при сравнении тех документов с этими у многих выявятся разночтения, расхождения и противоречия. Наши подчёркивания и вопросительные знаки сразу ориентируют, на что в первую очередь обратить внимание. Запомни, заруби себе на носу, что, если вступишь в связь хотя бы с одной репатрианткой или просто завяжешь знакомство – даже без физической близости! – это будет расценено как должностное военное преступление: статья Сто пятьдесят четвёртая Уголовного кодекса «Принуждение женщины к половому сожительству лицом, в отношении которого женщина является зависимой». Это намного серьёзней, чем переспать с немкой. Это – до пяти лет реального лишения свободы. Ясно?
– Понял, – подтверждаю я, хотя не могу сообразить, какое же тут принуждение, когда она сама юбку на пупок откидывает; меня больше занимает другое, и я говорю Малышеву: – Товарищ капитан, вы сказали о немке, но ведь никакой немки у меня тогда не было. Честное комсомольское!
– А я и не говорил, что была. Это Торопецкий с Дышельманом предположили. И для перестраховки загнали в проект приказа. А командир корпуса подписал. Но была немка или её не было – в данном случае ничего не меняло.
Ещё в этот день мне запомнилась молодая украинка: красивая жгучая брюнетка, высокая, хорошо одетая стройная женщина с царственной осанкой. Перед уходом, с милой улыбкой и уже откровенно кокетничая, она говорит Малышеву:
– Товарищ капитан… У меня направление в Анапу, а мне хотелось бы переписать его на Винницу.
– Почему же? – удивляется Малышев и заглядывает в её анкету. – Вы же жили в Анапе… Отличный городок! Море, фрукты, песочек… Курорт!
– В Анапе у меня никого нет, – объясняет она. – Мама умерла, брат погиб… И дом наш разрушен – мне там просто жить негде. А в Виннице родная сестра с семьёй и две тётки: у сестры трёхкомнатная квартира, у тётушек, у каждой, свои домики с садами.
– Это уже доводы, – соглашается Малышев. – К сожалению, я не уполномочен и не вправе изменить вам направление. У меня и бланков таких нет, – объясняет он, разводя руками. – Это могут сделать только комендант лагеря, его заместитель или начальник учётного отдела… Вот вы два с половиной года работали скотницей у бауэра Лео Букса. Правильно я называю его имя и фамилию?
– Да.
– Здесь, в лагере, есть ещё кто-нибудь, кто работал у него вместе с вами? Хотя бы короткий период?
– Нет.
– А что конкретно вы у него делали?
– Остарбайтерин* – восточная рабочая… Кормила свиней… навоз за ними убирала… комбикорм сгружала… брюкву, – припоминая, медленно перечисляет женщина. – Дрова колола… скотный двор чистила… это ужасно…
– А чем навоз убирали?
– Лопатой… вилами…
– И по сколько часов он заставлял вас работать?
Очевидно, подсчитывая, она на несколько секунд задумывается.
– По четырнадцать-пятнадцать…
– А как он с вами обращался?
– Ужасно!
– Бил?
– Ещё как!.. Чем попало. – Она всхлипывает и, вытащив шёлковый платочек, прикладывает его к глазам.
– Вы не расстраивайтесь, – успокаивает Малышев. – Всё это теперь позади, вы едете домой. А кормили вас как?
– Ужасно!.. Как свиней… на одной брюкве… Это я за последний месяц поправилась, – наклонив голову, она оглядывает свою фигуру и продолжает: – Если бы вы увидели меня весной… вы бы меня теперь не узнали. Это было ужасно! – Она снова жалобно всхлипывает и прикладывает платочек к глазам. – Кожа и кости…
– Не расстраивайтесь, – повторяет капитан. – Вы левша?
– Нет, почему?
– Я только спрашиваю, – мягко поясняет капитан. – Я не гадалка, не предсказатель, но мне хотелось бы, если, конечно, не возражаете, – подчёркивает он, – взглянуть на жизненные линии вашей правой руки.
Она охотно поднимается со стула, легко подходит и с улыбкой кладёт на стол перед ним руку, и он внимательно рассматривает поверхность её ладони.
– Ну, что там? – кокетливо спрашивает она.
– У вас впереди долгая-долгая жизнь, – произносит как бы с облегчением он.
В последующие полтора-два часа ещё у нескольких женщин он рассматривает ладони, и оказывается, что у каждой из них «впереди долгая жизнь», и при этом каждой он с нежностью поглаживает ладони пальцем, и в лице у него всякий раз я замечаю какое-то странное, довольное, даже чувственное выражение. Женщинам всё это явно нравится, от их расстроенности и слёз не оставалось и следа, а мне становится всё более неловко: офицер советской контрразведки при исполнении служебных обязанностей проявляет какую-то непонятную нежность и ласку к репатрианткам, годами бывших у немцев, и делается всё это бесстыдно, в моём присутствии, и было в этих нежностях, гаданиях с поглаживанием или ласках что-то противоестественное, неприятное.
После очередного поглаживания, когда женщина выходит, я, чтобы скрыть неловкость, рассматриваю свою ладонь и спрашиваю его:
– Товарищ капитан, а как… по какой линии вы определяете, что у них впереди долгая жизнь?
– Ничего я не определяю, – устало сообщает он, не прекращая подчёркивать отдельные строки в опросной анкете. – Ты обратил внимание, у кого я смотрю ладони?.. У тех, кто работал, как они пишут, на тяжёлых физических работах. Они уверяют, что уродовались как рабы, по четырнадцать-пятнадцать часов в сутки, орудовали лопатами, топорами, вилами и даже кувалдами. А руки-то у них, как у принцесс! – с неприязнью воскликнул он. – И сами – сытые, холёные, ты же видишь!..
Боже ж ты мой, до чего сложна жизнь! Только теперь я понимаю, зачем он поглаживал, трогал пальцем ладони репатрианток, но почему он обещал каждой долгую жизнь, я сообразить не мог, а спросить постеснялся.
– В постели они работали, – после короткой паузы просвещает меня капитан. – И мозоли у них если и есть, то совсем в другом месте.
– Немецкие овчарки, – с готовностью и убеждённо подтверждаю я и, чтобы показать свою наблюдательность, добавляю: – И одеты, как принцессы, во всё новенькое, дорогое!
– Как раз одежда ни о чём не говорит, – останавливает меня капитан. – Миллионы немцев бежали из своих домов, из городских квартир, побросав своё имущество, все тряпки. Заходи в квартиру, в другую, в третью – и оденешься как картинка. Сейчас здесь новое шерстяное платье или туфли можно выменять за буханку хлеба или пачку сигарет. А на территории союзников, откуда они прибыли, тряпки вообще ничего не стоят. Вон американцы некоторым из них по три, пять чемоданов барахла отгрузили. Одежду надо оценивать очень осторожно и не делать категорических выводов, ты этого не забывай, – наставляет он меня, – и кто из них овчарка, а кто нет – это ещё годами придётся выяснять.
– А что им будет?
– Большинству из них – ничего! Конечно, тех, кто сотрудничал с немцами, кто предавал, – в спецлагерь на проверку. А те, кто просто сожительствовал с немецкими офицерами и выехал в Германию, отделаются лёгким испугом…
Затем вошла не женщина – тень: истощённая, землистый цвет кожи, подёргивающееся лицо, запавшие глаза, сквозь тёмные волосы проглядывает седина. Ей всего 19 лет, с виду же – почти старуха. Вот уж у кого не надо было рассматривать линии ладони: вся она была мука и страдание. Расспрашиваю:
– У вас-то, Мария, как жизнь сложилась?
– Когда немцы пришли в Бердичев, мы попервоначалу от них бегали. Однажды в облаву попала. А мне шестнадцать лет. Они таких к себе на работу отправляли. Так я с несколькими девушками оказалась в Германии. Больше я их никогда не видела. Попала к зажиточному бауэру. Меня взяли помогать по хозяйству в доме. Убирала, мыла полы, работала на кухне. А вскоре… хозяин изнасиловал и делал это регулярно на глазах жены… Когда живот стал большим, бауэриха избила меня до полусмерти… Ребёнка потеряла, долго болела, еле выжила… Отправили на тяжёлые работы… работать не могла, тогда просто не кормили. Подсобные рабочие относились ко мне плохо… презирали…
Всё это она рассказывала монотонным, безжизненным голосом, в конце своего горестного повествования робко попросила побыстрее отправить её на родину, хотя и не знает, остался ли кто из родных в живых.
Я подумал, вот получит она документы и через несколько дней отправится в Бердичев, но встретится ли с близкими или будет их разыскивать, а может быть, и не найдёт: война разбросала людей, а многих унесла безвозвратно. Женщина-тень поднялась со стула и вдруг низко поклонилась, схватила мою руку и попыталась её поцеловать.
Но более всех мне запомнилась кубанская казачка из станицы Усть-Лабинской, не молоденькая, лет тридцати, высокая, красивая, статная, с гордо поставленной головой и прекрасными тёмными волосами, заметно полноватая в талии, отчего я был вынужден у неё уточнить, и, глядя прямо мне в лицо, она сразу призналась, что беременна.
– А кто отец ребёнка? – спросил я: в случае беременности следовало указывать отца в опросном листе.
– Немец. Немецкий офицер, – покраснев, но не отведя взгляда и не дрогнув, ответила она.
– Вы выехали в Германию вместе с ним?
– Да. Он был моим мужем.
Она запомнилась мне своим прямодушием, откровенностью и достоинством. Тогда как большинство женщин-репатрианток, с которыми в те дни мне приходилось беседовать, старались приукрасить свои биографии, сочинить выгодные им версии, о чём-то умолчать или просто солгать, она же всё без утайки написала в опросном листе и рассказала всё как было: будто на исповеди или как больная врачу.
Как вместе с мужем, обер-лейтенантом, комендантом нескольких населённых пунктов на Кубани, она по доброй воле выехала сначала в Крым, потом в Румынию, оттуда – в Венгрию, а затем, в сорок пятом году, и в Австрию, где муж, став к тому времени уже майором, командовал пехотным полком.
И как, когда она забеременела, он, выпросив трёхсуточный отпуск, в начале марта сам привёз её к своим родителям в Дюссельдорф в небольшом крытом грузовичке, набитом продуктами и её одеждой.
И как, спустя месяц, получив извещение, что он убит, его родители на другой же день выгнали её из дома в том, что на ней было надето, без еды, без вещей, отобрав все драгоценности и уничтожив у неё на глазах свидетельство о регистрации её брака с их сыном, свидетельство, дававшее ей в Германии на законных основаниях положение вдовы старшего офицера немецкой армии, и более того, пригрозили, что если она немедля не уберётся из Дюссельдорфа, они сдадут её в полицию: сын погиб и с ней, русской, они не хотели иметь ничего общего, как не хотели знать о её беременности и тем более иметь ничего общего и с её будущим ребёнком, хотя и приходящимся им внуком, однако в любом случае – расово неполноценным.
И как она почти два месяца скиталась по городам, деревням и хуторам Западной Германии, добывая пропитание случайной подёнкой у бауэров, дававших ей за двенадцатичасовой рабочий день миску солёной похлёбки из брюквы и ломтик эрзац-хлеба из древесной муки и заставлявших её ночевать в холодном хлеву рядом со скотиной.
И как, когда она, изъяснявшаяся по-немецки, чтобы её не унижали так мучительно, сообщала им, что она вдова немецкого офицера, майора, погибшего на подступах к Вене, они смеялись над ней, плевались от возмущения и называли её abenteurerin – аферисткой.
И как в конце мая на шоссе под Ганновером трое пьяных американских солдат – один белый и двое негров, – остановив «Виллис», схватили её и прямо в придорожном кювете поочерёдно изнасиловали, избивая, чтобы она не сопротивлялась и не кричала, и при этом заразили гонореей.
О том, что она больна, я знал из её карточки первичного лагерного учёта, где наверху, на видном месте был выведен красным карандашом диагноз и содержалось указание: «Подлежит лечению и венкарантину». Но обо всём остальном, и прежде всего о несомненной измене Отечеству, зачем она написала в опросном листе и зачем мне, ничего не скрывая, рассказывала?..
Она могла сочинить, как это сделали бы многие из репантрианток, что была вывезена в Германию принудительно, а не выехала добровольно, что забеременела если не от русского, то от какого-нибудь иностранца, быть может, антифашиста, подпольщика, убитого немцами; она могла придумать любую легенду, но она написала в опросном листе и рассказывала всё как есть, как на духу: при внушённом мне недоверии к репатрианткам и к тому, что они писали, я поверил каждому её слову.
Запомнилось мне и такое весьма существенное обстоятельство: её родной брат, лётчик-истребитель, и её родная сестра, санинструктор бригады морской пехоты, погибли в первый год войны, ещё до прихода немцев на Кубань; пятидесятилетний отец тоже был призван в армию, воевал рядовым, повозочным и в бою под Ростовом или Таганрогом потерял ногу.
Когда, весьма удивлённый её откровениями, я не удержался и спросил, не жалеет ли она, что всё так сложилось и у неё теперь столь затруднительное положение, она без колебаний ответила:
– Нет. Это судьба… Он боготворил меня. Кроме матери, ко мне никто так не относился. Да русские мужики так не умеют и на такое не способны… Это были два года сказки… Я никого и никогда так не любила, и это не повторится. Всё было правильно! – убеждённо сказала она. – Вы меня можете презирать, но если бы он не погиб, я бы не возвращалась. Россия – моя родина, но я поняла и сама убедилась, что по сравнению с Германией… с Европой – это дикая, нищая страна…
Я смотрел на неё как на сумасшедшую, а она, достав из кармашка носовой платок, поднесла его к лицу: в уголках её тёмных красивых глаз стояли слёзы.
Я был потрясён, и не только тем, что она сказала о России. Всего месяц как кончилась война, в которой погиб мой отец, а сам я не раз был ранен и контужен, погибли мои родичи и многие товарищи, погибли миллионы советских людей. И вот передо мной сидела русская женщина, кубанская казачка, и без каких-либо угрызений совести рассказывала, что предпочла России Германию и жизнь с врагом – немецким офицером, захватчиком и оккупантом, который воевал с её соотечественниками и убивал их, за что, как она, не без скрытой гордости, мне сообщила, был награждён двумя Железными крестами и несколькими медалями.
С таким или даже подобным откровением за три недели моих бесед с репатриантками – а при проверке заполнения опросных листов мне довелось разговаривать не менее чем с тысячей женщин – я больше ни разу не сталкивался.
Публикация