
Александр Мелихов
Существует ли такое понятие, как «вредная» или «опасная» книга, если речь идёт о литературе для взрослых? Разумеется – если она разжигает национальную, расовую или социальную вражду, проповедует нечто безнравственное и так далее и тому подобное.
Начну с простейшего – с порнографии. Её аморализм главным образом заключается в том, что один человек использует другого, будучи совершенно к нему равнодушным. Причём использует его не в хозяйственной сфере, чем занимаемся мы все, покупая билет или заказывая такси, а в интимной, тем самым обесценивая её уникальность и, если хотите, некоторую таинственность. Пушкин не зря писал о сладких таинствах любви.
Но как отличить порнографию от искусства, изображающего нечто эротическое? Ходасевич дал исчерпывающий ответ: порнография отличается не откровенностью, а целью. Цель искусства – вызвать душевное потрясение, эстетическое наслаждение, цель порнографии – вызвать сексуальное возбуждение. Поэтому порнография удаляет всё, что может этому возбуждению помешать. А мешает ему всякое усложнение, всякий психологизм, всякая примесь смешного или трагического, всякая необычная деталь или небанальный образ – именно то, чем всегда насыщено подлинное искусство.
Да, в отношении психологического и эстетического убожества порнография пошла и безнравственна. Но глухой запрет на неё делает ли мир более нравственным или эстетически утончённым? Я помню, как в моём детстве пацаны передавали друг другу страницу из Мопассана: острая боль пронзила её, блин, меж тем как он грубо обладал ею! Ещё ходили слухи о «Тихом Доне» – одни матюги. А как использовалась каким-то чудом залетевшая в наш шахтёрский посёлок спящая Венера Джорджоне, не решаюсь даже намекнуть. Но, надеюсь, я убедил вас в том, что, скорее всего, вам и без меня было ясно: примитивность, вульгарность практически любую книгу сумеют утилизировать в примитивных и вульгарных целях. Поэтому практически любая книга сделается вредной или опасной, если попадёт в руки вредному и опасному читателю.
В том же «Тихом Доне» примитивный и агрессивный читатель может усмотреть призыв к довоёвыванию Гражданской войны на той или другой стороне, в «Анне Карениной» – призыв к полному оправданию внебрачных связей или, наоборот, к смертной казни за них (не говоря уже о «Крейцеровой сонате»). А «Преступление и наказание» – прямая проповедь вседозволенности «высших» личностей. Но можем ли мы всерьёз утверждать, что какие-то примитивные и агрессивные личности почерпнули свои примитивные и агрессивные убеждения из серьёзной литературы? Разумеется, нет. И прежде всего потому, что она для них слишком скучна. Скука – это для серьёзной, то есть трагически сложной литературы и есть главная «защита от дурака».
Серьёзная литература всегда трагична, как и сама жизнь, в ней у каждого героя есть своя правда, своя правота и своя неправота, её невозможно использовать как агитку для какого бы то ни было экстремизма.
Да и вообще, мир живёт не книгами. Если даже какой-то интеллектуал и наберётся в них политического азарта, то к массам ему всё равно придётся выходить с совершенно другими лозунгами. Как бы глубоко ни перепахал Ленина роман «Что делать?», в революцию он пришёл с требованием мира и земли, а не с призывом создавать артельные мастерские, и новый мир принялся строить не по заветам четвёртого сна Веры Павловны. Людей, живущих нелёгкими практическими заботами, иногда книжными сказками можно развлечь, но побудить их ставить на карту своё относительное благополучие, «для звуков жизни не щадить» можно лишь в исключительных случаях. Когда остаётся лишь поднести фитиль. Не один, так другой.
Первый теоретик терроризма Николай Морозов считал, что народническое движение порождено поэзией Некрасова, но ведь Некрасов порождал лишь сочувствие к народным страданиям, а социалистическую грёзу студенты отыскали в книгах, представлявшихся им научными.
В детстве меня потрясла история Павла Корчагина, но я извлёк из неё ненависть не к каким-то абстрактным буржуям, а к тем конкретным сволочам, которых художник изобразил. А если город замерзает, то нужно любой ценой доставить туда дрова, – в этом тоже не было никакой идеологии.
Это общий закон: художественная литература рисует конкретику, которая никак не может быть обобщена идеологически. И сколько бы я ни проникался сочувствием к некрасовским строителям железной дороги, из поэмы никак не следует, нужна ли революция или экскаваторы и бульдозеры.
Художественная литература не даёт и не может давать практических рецептов, потому что даже самые яркие картины реальности их не дают. Это делают только идеологи и пропагандисты. Да, они могут использовать художественную литературу в качестве иллюстраций к своим теориям, страшно её обедняя (Лев Толстой – «зеркало русской революции»), но всё равно главным их орудием остаются тенденционно отобранные и тенденционно искажённые реальные факты. Литература приплетается только для красоты. И те же идеологи, те же пропагандисты начинают бороться с литературой, потому что факты победить не удаётся. Не удаётся справиться со слоном – так прихлопнем хотя бы бабочку.
Художественная литература и в самом деле создана не для корысти, не для битв. А для того, чтобы возвышать нас в наших собственных глазах, чтобы придавать реальности красоту, значительность и смысл, которых она сама по себе не имеет.
Разумеется, она может изобразить и агитатора с зажигательными речами, но в истинно художественном произведении он неизбежно будет дезавуирован, неизбежно раскроется скудость его призывов в сравнении с трагической сложностью социального бытия. Ибо мир действительно трагичен, в нём с каждой правдой борются другие правды, а любая достигнутая цель размывается лавиной непредвиденных последствий.
И где же тогда начинается и где заканчивается свобода писателя? Она начинается там, где он становится художником, остро ощущающим, как мир трагичен и бесконечно сложен, и заканчивается там, где он становится агитатором, убеждённым, что мир прост и должен только к этому агитатору прислушаться. Этим же принципом должны руководствоваться литературные редакции: прежде всего уяснять, что перед ними – художественное произведение, рождающее ощущение сложности социального мироздания, или агитка, для автора которой всё просто и ясно. И если в первом случае можно обсуждать художественный уровень, актуальность и прочее, то во втором автору следует вежливо сказать: это не к нам. Не потому, что это плохо или неправильно – это может быть и художественно неплохо, и публицистически правильно, но это не литература.
Сегодняшние сотрудники толстых журналов, как правило, опытные профессионалы, и расхождения между ними, на мой взгляд, будут довольно редкими. Но можно ли это прописать законодательно? То есть можно ли превратить сотрудников надзорных органов в опытных литературных профессионалов? Вопрос риторический. Но если от них не требовать сверхбдительности, а рекомендовать больше прислушиваться к тем же толстым журналам – это самые надёжные инстанции вкуса, – то конфликты, надеюсь, окажутся достаточно редкими.

А сверхбдительность, на мой взгляд, прежде всего заключается в опасении «предоставить трибуну» врагу. В полноценном художественном произведении любая «вражеская» реплика непременно будет нейтрализована художественной полнотой, но вот по части публицистики у меня возник вполне практический вопрос.
Я написал разбор изданной, скорее всего за свой счёт, больше двадцати лет назад автобиографии русской эмигрантки, ушедшей с немцами в конце войны и сделавшейся профессором политологии в Мюнхене. Она простодушно рассказывает, что вместе со всей семьёй ненавидела советскую власть и ждала немцев как освободителей и долго не могла поверить, что завоеватели приходят не освобождать, а править. И даже когда сомнений у неё не осталось, она продолжала сотрудничать в коллаборационистской газетёнке, потому что её слишком распирала активность. Мне это показалось открытием: к предательству может приводить не столько идейность, сколько активность, не позволяющая смириться с существующим положением дел. Но в журнале, в котором я много лет печатался и печатаюсь, мои старые друзья посоветовали статью не публиковать: поскольку я цитирую пособницу нацистов, могут обвинить в пропаганде нацизма. «Но ведь я её разоблачаю». – «Мы это понимаем. Но могут найтись не столь тонкие интерпретаторы». Это говорили отнюдь не перестраховщики, и я понял, что необходим арбитраж, в случае сомнения дающий чёткий ответ, что можно, а что нельзя. Не принудительная цензура, а добровольный арбитраж, к которому редакции могли бы обращаться в сомнительных случаях. Чтобы избежать старинного правила: в случае сомнений воздержись.