Он остался таким в моей жизни навсегда
Одно из ранних воспоминаний в моей жизни. Года, пожалуй, в три-четыре ушмыгнула я со двора и заблудилась в городе. Оцепенело стояла в кольце чужих людей, которые, стараясь помочь мне, выпытывали из меня хоть что-нибудь. Я же с перепугу не могла вспомнить ни своей фамилии, ни адреса. И только ревела, боясь, что насовсем останусь среди этих вот неродных хмурых лиц.
– Господи, да откуда ты взялась, такая рёва-то? – не выдержал кто-то, и я в то же мгновение радостно заорала:
– Из шестьсот тринадцатого!
Это вам сегодня, здесь непонятно. А тогда, там, в Городе моего детства – Минусинске – все сразу всё поняли. И быстренько свели меня в военный городок и сдали в руки заплаканной моей маме. И строго велели ей больше ребёнка не терять.
Только много позже осознала я, что родное мне с пелёнок число 613 – это номер полка моего отца – кадрового офицера.
Моё детство пропахло нескончаемой дорогой: потной вагонной теснотой, пыльным полумраком крытых брезентом грузовиков, прелой соломой гремучих телег. Я не успевала привыкнуть к одной квартире, как была уже пора привыкать к другой. Для простоты вечных переездов родители мои не обзаводились мебелью. «В части» каждый раз на новом месте нам выдавали две гремучие железные кровати и табуретки – по числу членов семьи. В нашем доме сроду не водилось стаканов и тарелок – они бьются и потому неудобны при переездах. Мы обходились металлическими кружками и мисками. У меня никогда не было игрушек – именно им обычно не хватало места в чемоданах.
Помню: шестьсот тринадцатый уезжал на фронт. Все последние дни отец дома почти не появлялся – готовил свою роту к отправке. Заскочил к нам в день отъезда совсем ненадолго – попрощаться да взять вещи. Отец даже не заглянул в вещмешок, заранее собранный мамой. Сразу бросил его к порогу, следом за спешно скинутыми старыми пыльными сапогами.
Присев на угол зелёного, окованного узкими железными полосками сундука, он пытался переобуться. Одна его нога была уже в новеньком, до сияния начищенном сапоге. Другую, в намотанной свежей портянке, намертво обхватив и прижав к себе, не отпускала мама. Она сидела на полу, на скомканном полосатом половичке и, вжавшись лицом в серую застиранную портянку, громко плакала. Казалось: лежащий рядом сапог зеркально сверкает потому, что стал мокрым от её слёз. Растерянный отец пытался оторвать её от своей ноги и как заведённый повторял: «Ну что ты, золотко! Ну хватит, не надо!»
Кое-как наконец переобувшись, отец распечатал пакет с новой, только что полученной амуницией. Снял с себя бинокль, бывший с ним ещё от финской войны, потёртую полевую сумку, вконец истрёпанную планшетку. Вынул оттуда компас, карты, какие-то мелкие вещицы, бумаги. Вытащил пистолет, переложил в новую кобуру. Старое же своё снаряжение аккуратно сложил на столе и сказал маме:
– Спрячь пока. Приедут из части – сдашь под расписку.
Мама спрятала и хранила. Больше полувека. Однако «из части» так никто и не приехал.
Эшелон с нашими родными воинами ушёл на запад, а мы остались. Шестьсот тринадцатый впервые был расколот надвое. До этого у нас у всех была неделимая судьба. Мы кочевали по земле единым табором. Знали общую пищу – воинский паёк. Взрослые имели одно место работы – «часть». Отцы там неустанно воевали. Матери им помогали в этом. В части им дело находилось: госпиталь, столовая, прачечная, свой магазин, собственная баня и даже парикмахерская.
Мы, ребятишки, об иной жизни и не подозревали. Война с детства окружала нас, была делом обыденным и заурядным. На полигоне, рядом с нашим военным городком, вечно бабахало и стрекотало. И это было совершенно естественно и даже обязательно. Как, к примеру, для деревенских наших ровесников – крик петухов и мычание коров. Вместо погремушек мы играли отстрелянными гильзами. Слова «бой, стрельбы, окопы» мы узнавали одновременно со словами «мама и папа». Мама стряпала вареники на старой мишени, залепив тестом дырочки от пуль. Какие-то из них, может, были выпущены и ею. Она метко стреляла и очень гордилась своим значком «Ворошиловский стрелок». По вечерам сквозь сон я ощущала колючую щёку отца и чуяла родной запах – смесь пота, пороха и гари. Отец всегда пах войной.
Война, постоянно окружавшая нас, была по-свойски знакомой и даже домашней. Она оскалила клыки и стала страшной, вдруг отделившись от нас, откатившись в какую-то неведомую даль.
В шкафу, в старом отцовском планшете, хранили мы с мамой всю нашу «военную почту»: четыре рыжих, ломких, обахромившихся по краям открытки. Их нам отец прислал с дороги на фронт. Мелко исписанные карандашом, короткие, бодрые, почти весёлые. В них отец, смешно путая украинские и русские слова, сообщает, что едут они нормально, что кормят их хорошо, что все бойцы у него – молодцы, его не подводят. Пишет, что вот скоро доберутся они до фронта и зададут жару проклятой немчуре. Велит маме не скучать, беречь себя, мне же – слушаться её, сильно не шалить. А ещё – чтобы мы не расстраивались, потому что война закончится быстро, он скоро вернётся к нам, и снова мы будем вместе…
Четыре открытки с дороги на фронт. Ни открыток, ни писем с самого фронта не было. Ни нам, ни нашим соседям. Шестьсот тринадцатый замолк разом. Будто, как в той присказке, «воды в рот набрал». Кое-кому из соседей ещё приходили редкие письма. Но все они оказывались тоже с дороги, просто почему-то припозднились, задержались в пути. Наши матери по сто раз на дню посылали нас по городку в разведку: нет ли кому каких вестей. Вестей всё не было.
А спустя месяц будто задвижку где открыли: хлынули «казённые бумаги». Слава богу, не самые страшные – не похоронки, а странные, маловразумительные: мол, такой-то вот «пропал без вести». Самым ненавистным для нас человеком стала Мария-почтарь – кроткое, бессловесное существо с виноватыми глазами и вечной своей чёрной брезентовой сумкой на плече. Уж как принялась она таскать к нам в городок полные сумки этих самых «казёнок», так и остановиться не могла.
Вести пришли откуда сроду не ждали – с Урала. Подал голос Никола Афросин. Нацарапал на мятом клочке несусветные каракули. Понятное дело: писал-то левой. А правой у него теперь – тю-тю, будто никогда и не было. И так-то в его писанине ничегошечки почти не понять, так ещё, почитай, половина строчек старательно замалёвана чёрным. «Цензура», – догадался кто-то. Расшифровывали Николино послание сообща. Замалёванное пытались просветить лампой. Разобрали не всё. Но главное поняли. Шестьсот тринадцатый был разбит в первом же бою где-то под Смоленском. Остался, кажется, вот только он один, однорукий Афросин. Сейчас – в госпитале, на Урале…
Однако Никола ошибся. Потихоньку-помаленьку начали подавать голоса и ещё кое-кто. Из других госпиталей. Совсем немного их, но нашлись. Письма от них приходили маловразумительные, сплошь заляпанные чёрным. Прояснилось всё, только когда начали возвращаться из госпиталей увечные. Все рассказывали одно.
– Под Смоленском станция, значит, Дурово. Вот там он, фриц, и выскочил, как чёрт из-за печи.
– Только вы не думайте, бабоньки, что мужики ваши сдрейфили. Не-ет! Уж мы дрались! Пушечки наши мигом повыставили, наводка – по всей форме.
– Ну, извели мы тот боезапас, что был с нами, а дальше?! Где, спрашивается, боеприпасы?!
Нам с мамой надежды не оставляли.
– Не, вы своего зазря не ждите. Его-то нет – это уж точно.
– Вашего, значит, ранило из первых. В ноги. Ну, санитары как положено – на носилки. Куда? А тут недалечко – вроде лесок не лесок, а так – рощица. А над нею – крест в небо. Ага, церковь! Так, из себя невеличка, но – годится. Давай туда! Вашего, значит, снесли да ещё кой-кого из раненых. Вроде как – госпиталь полевой. Ещё и как положено на верхушку-то флаг госпитальный приладили. Мол, осторожно: лазарет! Чтобы, значит, басурманы эти поняли…
– Вот они и поняли. Скоренько, откуда ни возьмись, «мессер» ихний. Прошёл туда-сюда и – прямым! Видать, целиться удобно было. Пыхнула церквушка, как головёшечка, – и нету.
Моему детскому умишку было непосильно постичь всю беспощадную безысходность той правды. Сразу же нашлась спасительная зацепка: верить надо документу, а там сказано: «без вести». Значит, надо эти вести ждать! И я ждала. Каждый день с надеждой встречала у ворот Марию-почтарку. Однако она, опустив глаза, молча проходила мимо. Вечерами я впивалась взглядом в ту даль, где кончалась наша улица и начиналось поле. Оттуда, обычно в сумерках, возвращался отец со своими бойцами из учебных походов. Всё прислушивалась: не доносится ли издали их нестройный хор. Они любили войти в город с песней.
И была у меня ещё одна тайна ото всех. Оставшись дома одна, я открывала шкаф и доставала из отцовской планшетки нечаянно оставшуюся там его фотокарточку, отскочившую от какого-то документа. Была она крохотная, мутная, бурая. Однако с неё смотрели на меня родные глаза отца. Лежащие рядом его вещи дышали на меня, как он сам, бывало, смесью пороха, пота, дальней дороги и ветра. Если долго так стоять, прикрыв глаза и положив голову на полевую сумку, можно было ощутить, как отец тихонько ерошит мои волосы и что-то шепчет мне в самое ухо.
Потом, уже в школе, я научилась по-другому вызывать к себе отца из его вечности. Когда случалось мне пасти нашу Зорьку, я в котомку с бутылкой молока и парой варёных яиц брала с собою отцов бинокль. И там, в поле, я подносила его к глазам. Вначале – как это делают все. Тогда ко мне вплотную подходил дальний бор. Снижалось проплывающее облако, и я пыталась окунуть в него руку. На другом берегу протоки всегда чуть видные отсюда тополя стремительно приближались, вырастали, грозя задеть ветками. Я видела на них гнёзда и мельтешащих рядом птиц.
Была у бинокля обратная сторона. Вот если поднести его к глазам, перевернув, то разом уменьшаются, становятся неважными все земные подробности. Деревья, река, цветы – всё стремительно соединяется воедино и устремляется в какую-то непостижимую даль. Горизонт раздвигается, а там, за ним, если долго глядеть вслед уходящему солнцу, можно увидеть всё, что захочешь. Я всегда хотела и видела только одно.
Мне трудно разглядеть: или это ещё самый краешек земли, или уже – вечность. Вот здесь, на этой зыбкой грани, среди лучистых берёз, и притулилась та церквушка. Такая небольшенькая, опрятная. Из гладеньких, выбеленных дождями и солнцем бревёшек. С низко нахлобученным, чуть пригашенным вековою пылью золочёным куполом.
Я остро ощущаю: отец где-то здесь, рядом, ведь это и есть его вечность. Каждый раз я надеюсь увидеть его. Однако не успеваю – даль туманится, горизонт смыкается, река и бор возвращаются на свои места. А я оказываюсь среди знакомого поля с пасущейся поблизости Зорькой.
…Мы выполнили наказ отца – хранили его воинские вещи почти 70 лет. Только в войну, в самое тяжкое время, мама променяла на муку его старые сапоги. Потом всё оправдывалась (сама перед собой): «Он же не велел их-то беречь!» Она долго ждала, что вот-вот кто-то приедет «из части» за оставленными вещами: «Ведь они же – казённые!»
Для меня же эти вещи «казёнными» никогда не были. Даже когда я окончательно повзрослела и уже не ждала чудесного возвращения своего отца, они, его вещи, как-то связывали нас и будто ждали от меня чего-то, что свяжет ещё сильнее. Я так же порою смотрела в бинокль, прислонив его к глазам обратной стороной. И снова расступался горизонт, и там, в немыслимой дали, где кончается земля и начинается вечность, я видела приютившую отца церквушку.
Мне очень надо было её увидеть наяву.
И вот я в Смоленске. Еду в электричке до станции Дурово, строго одёргивая себя: ну ладно, хватит психовать! Что я там увижу? Для отцовского полка война-то длилась один только день. Единственный бой – первый и последний.
Не увидела я ожидаемой цифры «613» и в центре Дурово, на серой пирамидке с красной звездой наверху. И церквушки той не нашла – её просто нет. Но как отыскать церковные развалины на кладбище, объяснила мне одна тамошняя ветхая бабулька:
– Иди всё прямо на закат. Как поле пройдёшь и подымешься в горку – тут и есть. Гляди лучше. Сразу в глаза будут три берёзки из одного корешка – сестрёнки, стало быть. Аккурат где алтарь был… Только дорога-то туда – не дай бог! Да ты дойдёшь! – уверенно сказала бабуся, оглядев меня.
Плохо помню я лукавую обманную дорогу к кладбищу – с длинными запутанными петлями еле приметной тропы. Смутно припоминаю, как бесконечно брела то по солнечному полю, то в сумраке глубокого оврага.
Пришла неожиданно. Выбравшись из очередного оврага, вдруг наткнулась взглядом на рощицу. Соломенно-лучистая, по-осеннему нарядная, она кучно стояла на взгорке нечастым золотым гребешком.
Но взгляд ранила какая-то явная незавершённость. Будто из богатого золотого гребня выломан самый главный зубец – стержневой. Сразу угадывалось место, где он некогда был, – воздух там пронзительно зиял пустотой.
Теперь я знала наверняка, где была церковь. Скоро увидела и обещанные три берёзки.
Пригляделась. Кресты и могильные холмики вплотную к берёзкам не подступали, держали дистанцию. Промежуток до ближайших могил – это уже внутрицерковное пространство, догадалась я. Храм – он остаётся храмом и без стен. Они и рухнувшие надёжно держат. Никто же вот не нарушил невидимой границы. Я пошарила в траве и без труда нащупала прорастающий из земли кусок полуистлевшего кирпичного фундамента. Словно уже зализанный временем корень вырванного зуба.
Ну вот, выходит, и пришла. Отец где-то тут, совсем рядом. Пророс ли он той вон жёсткой неспокойной травкой, всё торопливо шепчущей что-то? Обратился ли в этот вот угрюмый, нервно вздрагивающий куст? Стал ли малой птахой, что без устали окликает меня: «Ты ли? Ты ли»?
День угасал. Зато всё ярче разгоралась облитая закатным светом берёза. Колеблемые несильным ветром три её кроны соприкасались, разрастались в одно большое пламя. Из золотисто-медного оно неспешно становилось малиновым, впитывая неистовую щедрую зарю.
Заворачиваю в платок малость землицы из-под той берёзки да обронённую ею небольшенькую веточку.
Я всё явственнее стала ощущать, что вещи моего отца со временем как бы полнятся чем-то всё более весомым, значимым. Они давно уже стали в моём шкафу самым ценным и важным. И я решилась. Упаковав их в коробку, отправилась в Минусинск – Город моего детства. Паломничество это я замыслила давно, а вот окончательно решилась только теперь. Долго, трудно дозревала до встречи с детством. И всё никак не решалась расстаться с вещами отца – теперь я везла их в музей.
Я заново знакомилась с Городом моего детства. Погуляла по знакомым улочкам. Зашла в дом, где выросла. Побывала в школе, которую окончила. Встретилась с поседевшими своими соклассниками. На кладбище поклонилась дорогим могилам.
Конечно, самым волнующим был визит в музей. Я всегда знала: наш Минусинский имени Мартьянова – один из старейших и богатейших в Сибири. Он известен не только в России. В своих многочисленных зарубежных путешествиях я не раз обнаруживала ссылки на него в самых именитых музеях мира.
И понятно, с каким волнением и робостью входила я в это хранилище бесценных богатств со своей прижатой к груди коробкой.
Я передала в музей всё: вещи, несколько сохранившихся, уже полуистлевших документов и фотографий, присланные с дороги на фронт открытки и даже похоронку. Передала и ту горстку земли, что привезла когда-то с места первого и последнего боя нашего родного 613-го полка, – значит, с места гибели и моего отца. Себе же оставила лишь ксерокопии да малую часть той политой кровью горстки…
Трудно я отрывала эти вещи от себя, с болью. За долгие годы мы с ними будто срослись. Пусть их увидят многие. Они станут ещё одним свидетельством самой трагической и героической страницы нашей истории.
Недавно музейные сотрудники прислали мне фотоснимок с оформленной выставки. Из крошечной старой фотокарточки отца они сделали его портрет. А рядом поместили мою фотографию (я значусь как «даритель»).
Теперь мы с моим отцом – рядом.
Я положила этот снимок себе на письменный стол под стекло, чтобы он постоянно был передо мной. И глядя на него, однажды произвела нехитрое арифметическое действие: от 1941 (год гибели отца) отняла 1912 (год его рождения) и получила цифру – 29. Господи! Ему же не было даже тридцати лет, когда он погиб! А ведь это была уже вторая его война. Были годы службы, скитания с семьёй по всей стране, вечная жизнь в переездах, дальних походах, учебные (и не только) бои, стрельбы.
Всю свою недолгую жизнь он учился воевать. И не его вина, что бой в той войне у него оказался единственным. Кто-то ведь должен был первым подставить свою грудь под вражеские пули, прикрыть собою и землю нашу, и тех, кто остался за его спиной. Он прикрыл и меня, мой вечно юный отец…
, КЕМЕРОВО