Вот и сороковина Олега Николаевича Целкова. Он ушел от нас, не дожив до восьмидесяти семи считанные дни. «Олег Целков – самый выдающийся русский художник всего послевоенного периода», - сказал о нем Нобелевский лауреат Иосиф Бродский. Еще дальше пошло престижное британское издание «Гуардиан», назвавшее Целкова «российским Фрэнсисом Бэконом»… С этими хвалебными оценками можно соглашаться или спорить. Без разницы, - во всяком случае, для самого Олега Николаевича Целкова. Ведь этот человек – по его собственному признанию – «случайно сорвал маску с человечества». А с такой амбицией идти по жизни весьма непросто… Впрочем, у самого Целкова по этому поводу да и по всем остальным никаких комплексов не было. Так, во всяком случае, утверждал сам маэстро, в мастерской которого в Шампани побывал несколько лет назад обозреватель ЛГ.
- Рождаются ли художниками или становятся, Олег Николаевич?
- Меня, человека неверующего, всегда кто-то вел свыше. Художником стать мечтал в юности еще мой отец, но не получилось… А я всегда рисовал. Однажды, накануне получения первого моего паспорта, маракал я что-то советское в школьную стенгазету, а человек по имени Мишка Архипов взял и поведал мне, что в Москве есть школа, где учат на художника. Надо, оказывается, написать картину маслом и показать ее дядям, которые в эту расчудесную школу принимают. Так я и сделал. Выломал для подрамника несколько реек из дворового штакетника, натянул на них холст, который тайком от родителей вырезал из мешковины на дне родительского дивана – и явился в прямом смысле слова «с улицы» в знаменитую Третьяковку, в художественную школу. Удивительно, но меня приняли.
Жили мы в Тушино. Ездил я оттуда на трамвае до Сокола, а затем уже на метро до Новокузнецкой. На самом деле это была школа детей одаренных родителей: все приходили в брючках, в начищенных ботиночках – и лишь я в грязи по самые помидоры. Поступил я с наскока, ничего не понимая и не зная, но с амбициями невероятными и с талантом. Сорок девятый год. Только что разогнали безродных космополитов. И тут появляюсь я…
От человека, который с детства вышколен, трудно ожидать появления в нем большого мастера. Учение, как правило, зашоривает человека. Закрепощает его, создает бесконечные табу. А неученый Владимир Маяковский, спустившийся в Москву с грузинских гор, начал в русском языке такие вещи вертеть, которые никому ранее и в голову не приходили. А как полуграмотный Федор Шаляпин запел! Другим годами ставят голос, объясняют, как ноту «ля» брать, а он взял и запел… Так же и я стал писать. Помню, начали учить нас рисовать натюрморт. Преподаватель спрашивает: «Почему бутылка у тебя не похожа на ту, которая на натюрморте?» Я отвечаю: «А кто бутылку на натюрморте увидит? Будут знать только мою, на холсте…»
- И не боялись вы, как говориться, «вытыкиваться» из коллектива?
- Много лет спустя узнал, что, как только я появился в этой продвинутой школе, на меня в органах было заведено персональное дело. Если бы Сталин не умер в пятьдесят третьем, меня наверняка посадили бы. Директор школы как-то вызвал моего отца и так ласково спросил: «Скажите, Николай Иванович, а нет ли у вашего сына старшего друга-художника? Старичка, может, какого-то, с которым он общается?..» Хотел, гад, припаять мне заговор, шпионство на какую-нибудь коста-риканскую разведку. Но отец мой – человек простой, как газета «Правда»: «Нет, я всех друзей Олега знаю». А, когда директор попытался и дальше расспрашивать, отец сразу положил на стол партбилет и начал орать: «Надо не наказывать, а воспитывать! Молодежь нужно растить…Так большевики учат…» Директор испугался, возразить, вроде, нечего. Тем более что отец без раздумий жалобы прямо в ЦК катал: «Я – член КПСС с такого-то года… Советскую молодежь плохо воспитывают…» Отец играл по их правилам и этим выбивал козыри из рук мерзавцев.
- А откуда пошли Целковы? Фамилия ведь не столь распространенная.
- Николай Иванович Целков, мой отец, - подмосковный крестьянин. Город Дмитров, знаете? Наш род там корни берет. Отец даже возил меня в деревню Целеево – отсюда наша фамилия и вся моя братия. А мама из евреев, из Белоруссии. Звали ее Роза Израилевна. Я – живое воплощение могучего русско-еврейского единства. Отец был направлен на учебу, как он говорил, «партейцами». Зато брат отца, как мне рассказывали, был исключен из партии в девятнадцатом году за чрезмерное революционное рвение, за напор и принципиальность, которые вороватых большевиков испугали. И они предпочли от него побыстрее откреститься, избавиться… С такой биографией отец на многое претендовать не мог, вот он и поступил в товароведческий техникум. В общем, товаровед – не смейтесь! - по огурцам...
А мама была дочерью «элемента», пораженного в правах из-за классового происхождения. Ее тоже дальше товароведа не пустили. Она стала товароведом по хлебу. Зато в этом самом «кулинарном техникуме» мои родители и познакомились. Получив «корочку», они пошли на авиационный завод, где требовались экономисты. И старенький местный бухгалтер, которому приглянулась эта трогательная, влюбленная пара, взял их к себе и обучил всем счетоводческим премудростям. Маленький же заводик вскоре стал большим авиационным комбинатом… Из эвакуации завод вернулся в Тушино гигантским предприятием, делающим моторы. Рядом с цехами нам и квартиру двухкомнатную дали.
- Вернемся к вашим жизненным «университетам». Не сложно догадаться, что после «школы для гениев», где вы не стеснялись задавать вслух слишком много вопросов, путь в столичные вузы вам был заказан. И вот вы оказались в Минске…
- В Минском художественном институте, куда я поступил в пятьдесят третьем, меня, у которого никогда не было авторитетов, вновь взялись обучать. Живописи и правде жизни… Кисели – так вкусно называлась деревня, куда нас привезли на этюды на первом курсе. Помню, седенький преподаватель – народный художник Белоруссии (какой бред: творец всегда сам по себе, как он может быть «народным»?) – учил нас отражению природы согласно принципам и идеалам социалистического реализма. Выбрали натуру. Установили мольберт и принялись срисовывать: деревья, избушки на горизонте, мельницу… И влажный камушек на переднем плане. Его наш старательный наставник переносил на холст с особенным тщанием.
День скоро погас. Учитель отметил палочкой, воткнутой в землю, место, где стоял мольберт, и, распрощавшись нежным взглядом со своим любимым камушком, ушел отдыхать. Перед тем, как пойти за ним следом, я выбросил этот булыжник в ручей, куда подальше… На другой день престарелый художник картофельного края поохал-поахал, не найдя заветного голыша на старом месте, но – делать нечего! – стал скрупулезно закрашивать на картине уже нарисованный вчера камень. Посадил на его место пучок старой травы... На третий же день незадачливый профессор живописи обнаружил перед собой на лужке с десяток новых камней, предварительно подброшенных мной. Тут-то он, наконец, прозрел: «Что за безобразие? Что происходит?» «Ничего особенного, - ответил я. – Просто вам придется отражать изменившуюся реальность». Он не был дураком, хоть и народный художник. Он все понял и запомнил: меня с треском исключили после первого года учебы.
- И вы подались из Минска в Ленинград, к Акимову?
- Э, нет… Сперва у меня была в Питере Академия художеств имени И.Е.Репина. Оттуда меня вышибли, когда поняли, что мои работы разрушают пролетарское сознание существовавших рядом со мной в общежитии китайских студентов, которые приехали учиться социалистическому реализму. К счастью, жил-был на белом свете Николай Павлович Акимов. Он был и иллюстратором, и художником театра. Акимов основал в ленинградском институте театра и кино факультет, которого раньше не было. Факультет работников театра. Как правильно пошить костюм? Как покрасить папье-маше?... Нас научили из тряпья целые замки выстраивать… Я работал как театральный художник, и благодаря театру познакомился с немалым числом достойных людей. Мой друг Вася Аксенов как-то сказал: «Это большое искусство – выпивать только с хорошими людьми». Я в совершенстве овладел этим искусством.
- Что за история была с Анной Ахматовой, которую вы угощали теплым портвейном?
- Представьте себе: Тушино, июль, жара, час дня. Я лежу. Опохмелился чуть-чуть, разморился от жары и заснул. Слышу спросонья – в дверь трезвонят. Поднимаюсь: глаза – как фонари, изо рта – амбре. Культурно покачиваясь слегка, иду к двери. Открываю: «О-о-о! Ё мое-е-е…» А там – сама Ахматова. Оказывается, мой друг Анатолий Найман, который был у Анны Андреевны литературным секретарем, привез ее ко мне картинки посмотреть. «Извините, - говорю, стараясь дышать в сторону, - очень уж жарко сегодня». А сам чувствую: если не будет опохмелки, упаду, как сноп… И думаю: как же Ахматова поднялась ко мне на второй этаж, без лифта, после инфаркта?!.. . Ставлю перед ними картину «Групповой портрет с арбузом», одну из ранних: «Присаживайтесь! Смотрите, а я сейчас приду». И рванул в магазин! Большое спасибо советской власти, что спиртное на каждом углу тогда продавалось. Взял я не водки, а сладенького, специально для женщин – портвейна «Три семерки». Возвращаюсь домой и бутылку на ходу открываю. Бойко так кричу с порога, веду себя неглупо и чутко: «Раз гости пришли, надо их угощать». Не даю придти им в себя и пробочку-бескозырку с портвейна окончательно срываю. Задаю долгожданный вопрос: «Кто будет пить?» Толя, он был непьющий, говорит: «Ой, жарко!» Ахматова же своим сочным, низким голосом: «А я с удовольствием!» Тащу из кухни два граненых стакана. Себе налил полный, Анне Андреевне – Толя показывает, сколько – половину. Чокаемся. Я залпом, гляжу – и Ахматова: хоп-хоп-хоп! И протягивает мне пустой стакан. Выдохнула правильно, как мужик у ларька, и только говорит: «Хорошее вино!» Потом посмотрела на картины и спросила, показав рукой на одну: «Какой породы эти люди?» Я ответил: «Такой же, как цветы».
- Как это?
- Я просто хотел сказать, что мои герои столь же вымышленные, как и мои натюрморты. Ахматовой мой ответ, как мне показалось, понравился. (На одну из стоящих позади Целкова картин с вазой цветов опустился – как раз на цветок - толстый шмель, непонятно откуда появившийся шампанской зимой в ангаре мастерской).
- А как вы с Тоней познакомились? С вашей женой-красавицей?
- История эта странная. Первый муж Тони режиссер Леонид Хейфец родом из Минска, но по окончании института ему удалось зацепиться за Москву. Он ставил в начале шестидесятых в Театре Красной Армии спектакль знаменитого впоследствии писателя Юлиана Семенова. Называлось это «Шоссе на Большую медведицу» - ура-патриотическая пьеса, как строят БАМ. Один знакомый, который работал на БАМе, рассказывал мне о появлении Юлиана Семенова на трассе. На нем были экзотические сапоги-пимы, невероятная шапка из Канады, какое-то невиданное у нас дотоле кожаное пальто на меху плюс зачем-то ремни через плечо… Он был среди драных ватников и стоптанных валенок как марсианин.
Ну, так вот: Леня получил право на постановку спектакля по Семенову и его «Медведице» и пригласил меня быть художником. Пришел я однажды к Хейфецу домой с эскизиками декораций и заметил краем глаза, что где-то вдалеке некая статная женщина промелькнула. С каким-то банальным предметом в руке, чуть ли не с ночной вазой. Этот силуэт врезался мне в память… И странная вещь открывается: от многих мужиков узнаю вдруг, что они тайно были безумно влюблены в Антонину. С того дня прошло много лет... И вот одна моя знакомая в Тушине как-то сказала мне: «Мы зайдем к тебе. Я буду с Лени Хейфеца бывшей женой. Они развелись, и Тоня очень скучает одна». Пришли – и как-то сразу у нас с Тоней все сладилось.
- А теперь мы подходим к главному. К диковатому, круглоголовому персонажу, непременно присутствующему на ваших картинах. Это о его – как вы говорите - «невиданном доселе племени» напишет американский писатель Артур Миллер: «Целков сочетает почти брутально интенсивное использование цвета с сюрреалистическим неверным расположением образов, чтобы сформировать свежие, оригинальные картины с иногда сатирической, иногда трагической силой и мощью». Как появился на свет ваш самобытный герой?
- Цель моя - делать картины, которые до меня не писал ни один художник. Когда я в шестидесятом году написал впервые своего Морда - так я назвал потом этого странного героя, - то обалдел. Увидел глаза-щелки светящегося персонажа и спросил: «Ты кто?» Это был не портрет отдельно взятого субъекта, а портрет всеобщий, всех вместе в одной роже – и до ужаса знакомой. Персонаж не восхищал, а притягивал к себе, как магнитом, бросал в дрожь. Мама дорогая, это что же такое я копнул!.. Первую мою картину я назвал Маской. Маска это вещь театральная, интересная. Я делал слепок с персонажа – непонятно только: посмертного или живого. Маска понятна, но поймать ее трудно. Это сейчас мои «персоналки» с почетом проводятся в Третьяковке и в Русском музее, мои картины хранятся в Эрмитаже и в Пушкинском музее... А тогда моя первая выставка в Курчатовском институте в Москве продержалась два дня. Вторая – в Доме архитекторов – была закрыта через четверть часа: топтуны из ГБ выключили свет и разогнали публику… Из Союза художников меня показательно исключили.
- А как получилось, что вы стали продавать картины по сантиметрам?
- Эту байку запустил про меня Сергей Довлатов. С ним я познакомился в Вене, так сказать – на пересылке. Он ехал в Штаты, а я – во Францию. Историю про Миллера и сантиметры я ему рассказал под банкой, совершенно не предполагая, что Довлатов, вообще, что-то пишет. А история с Артуром Миллером приключилась вот какая… В Тушино, где я жил с родителями и сестрой, ко мне то и дело приезжали гости – картинки посмотреть. И тут Женя Евтушенко приводит ко мне Артура Миллера. Американскому писателю, мужу самой Мерилин Монро мои работы понравились. Миллер говорит: «Хочу купить вот эту картину. Ваша цена?» А я ему: «Когда вы шьете себе брюки, платите двадцать рублей за метр габардина, а это, между прочим, вовсе не габардин». Американец спокойненько так: «Я отдаю себе в этом полный отчет». А я возьми да выпали: «Триста!» Миллер мне: «Рублей?» Я уже с утра принял, во рту сухо: «Да уж не копеек!» И вижу, что Евтушенко артикулирует, как немой, за спиной американца: «Долларов, долларов!» Миллер расплатился, забрал мою работу и пошел к двери, краем рта попрощавшись. А Женя кинулся ко мне: «Ну, и кретин же ты!..» С тех пор я стал обмерять картину и в зависимости от ее площади определял цену: «Рубль за квадратный сантиметр». В пересказе Довлатова, будущего певца Брайтон-бич, рубль превратился в доллар.
- А как вы оказались во Франции?
- Случайно. Во Францию я хотел поехать в гости, по приглашению. Мы пришли с Тоней в Отдел выездов и регистраций (ОВИР) к начальнику по фамилии Зотов: «Можем в гости во Францию?» - «А почему нет?» До нас у этого Александра Зотова, толстого, с двойным подбородком, был Оскар Рабин, которого уже не первый месяц за границу выставляли. Спрашиваю: «А я картины могу с собой взять?» – «Берите и картины…» Чудеса да и только! «А на три месяца могу?» Он мне: «Вот Ахмадулина уехала в Америку на месяц. Вы же с Бэлой дружите… Так ее уже год, как в Советском Союзе нету. Уезжайте. Вы же у станка не стоите». Мы с Тоней, воодушевленные, собрали необходимые казенные бумажки. Являемся за паспортами. Входим, а Зотов нам: «Да-а-а, ребятушки... Получилось несколько не так, как задумано». И показывает рукой на потолок: «Там сказали – если уезжаете на совсем, для вас зеленая улица. А, если нет, то вы никогда в жизни уже никуда не поедите, поверьте мне, пока Советская власть существует».
И тут меня заклинило. «Ты, вонючая дворняга, сидящая на веревке в грязной будке и привыкшая жрать гнилые кости, которые тебе, как подачку, кидают! - взвыл я про себя. - Тебе же предлагают увидеть мир. Умри на цепи, но - там. Ты же говоришь, что ничего не боишься. Или ты всю жизнь врал самому себе?» Я возьми да и скажи Зотову: «Еду». «Только, - добавляю, - учтите. Я последнее копье на чемодан из фибры истратил. Если я приду к вам за паспортом, а вы мне его не дадите, я такой бедлам в Совке устрою, что все иностранцы только о вас и вашей конторе будут по вражеским голосам тараторить. А насчет того, чтобы меня машиной сбить, у вас тоже не получится. Я теперь буду очень осторожен. И в метро первым с края на перроне не встану. Если же толкнете меня под машину, я все равно выживу и о ваших методах расскажу. Я – живучий!» Он аж красным сделался: «Да что вы! Я вам даю слово офицера».
Приезжаем через несколько дней. Зотов кладет перед нами паспорта и говорит: «Минуточку: подпишите вот эту бумагу». А ксива о том, что Тоня отказывается от ее дочери Ольги, отказывается от материнства. Я Тоню отстранил и говорю: «Извините, вы что хотите, чтобы я шухер на всю страну поднял». Он мне: «Тогда возьмите ребенка с собой!» На дворе вечер пятницы, а в понедельник мы уезжаем, уже билеты в кармане. «Где угодно доставайте мне ее фото, буду ждать вас всю ночь, хоть до утра. Завтра получите все паспорта», - обещает Зотов. Оля жила у тещи Лидии Федоровны и ее сестры Аллы. Я говорю: «Девочка воспитывается у двух пожилых женщин. Если мы уедем, они останутся совершенно одни». Зотов все смекнул: «И они уедут». Я ему: «Вы же обманите». Он: «Как вы смеете? Через три месяца будете их там встречать». Видимо, с самого верха поступила «указивка» любой ценой выдавливать художников-авангардистов из страны.
- А в Россию не тянет, Олег Николаевич?
- Свой долг я перед родиной выполнил. В лучшие отечественные музеи передал в дар мои картины… Художник всегда или странник, или отшельник – такова аксиома. Российский же паспорт мне дали после долгих волокит только стараниями тогдашнего парижского посла Александра Орлова.
Когда уезжал, в России у меня остались мама, папа, сестра, дочь от первого брака… Потом дочка с моей бывшей женой улетели в Америку, а родители дома так и умерли. Сестре моя фамилия весьма мешала. Она занималась литературоведением, изучала творчество Владимира Набокова... Когда папа ушел из жизни в восемьдесят втором году, во французских инстанциях мне порекомендовали не ездить в Москву. Сказали: «Вы выступали по разным западным радио, а в СССР ничего не забывают. Там с вами могут расправиться…». Когда же мама умерла, уже шла вовсю перестройка. Французы тоже меня отговаривали, но я написал специальную бумагу, снимавшую с них любую ответственность. Поехал без боязни: новая Россия уже медленно появлялась на карте мира, а коммунисты обосрались таким поносом, что им наверняка было не до меня, грешного.
В девяносто первом в солнечный яркий день маму похоронили. После траурной церемонии я шел по моему давнему кварталу в Тушино – узенькие дорожки, маленькие скверики, грузные дома, построенные пленными немцами, - как вдруг мимо меня проехал легковой автомобиль, с ног до головы обдавший меня мутной водой из выбоины в асфальте. Водитель не остановился, не извинился, не махнул рукой. И я сразу получил привет от родины. Извини, мол, старик, здесь Россия…
Кирилл Привалов, обозреватель «ЛГ» Париж – Москва