Продолжаем разговор о произведениях, вошедших в шорт-лист
Протяжение точки. – М.: Первое сентября, 2009.
Объявляя нынешний короткий список «Большой книги», руководитель Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям Михаил Сеславинский цитировал слова английского философа Фрэнсиса Бэкона: «Есть книги, которые надо только прочитать, есть такие, которые лучше всего проглотить, и лишь немногие стоит разжевать и переварить». Книгу Андрея Балдина придётся долго разжёвывать и переваривать, но она того стоит.
По прочтении её напрашивается парадоксальная характеристика – обаятельная монография. Притом что книга вовсе не моно ни в каком отношении, будь то тема, точка зрения или провоцируемые ею мысли и чувства, она очень даже полифонична и стереоскопична. И вообще, это не монография, лингвистическая либо литературоведческая, а сборник эссе о русской словесности и тех, кто слово русское выстраивал в рифмах и заплетал в сложные прозаические кружева.
Карамзин, Пушкин, Лев Толстой. Цари и святители. Читатели и критики. Особенности архитектуры и мистические жизненные совпадения. Исторические анекдоты и история русского языка. Упоение словом, смакование смыслов – вот на чём стоит эта книга, каждый абзац которой норовит раскрыться как многостворчатый книжный шкаф.
Тем не менее – монография. Обаятельная. С полным набором ассоциаций, которые тащит за собой гладкий и красивый глагол «баять». Уговаривать, заговаривать… проговаривать вслух, чтобы понять нечто важное, свершившееся две сотни лет назад.
«Потребности Нового времени, его темп и ритм влекли Россию в новые (ментальные) пределы. И если устный русский язык с трудом, но поспевал за этими требованиями, то русский письменный явно отставал, влачился тяжело и грузно, порождая на каждом повороте громоздкие переходные формы… Пространство «старины», в которое помещал своего пользователя церковно-славянский язык, предполагало иные формы движения, схождения и расхождения времён и смыслов. Не «успевание», но «успение» его более интересовало, при этом (как справедливо отмечал в своих заметках Карамзин, исследуя несовпадение двух русских языков) указанное «успение» означало вовсе не «успеть» в смысле «поторопиться», но, напротив, «уснуть», замереть во времени».
И сразу обаяние как синоним приятности заслоняется тенью Кота-Баюна, русского Сфинкса, дивного и жестокого зверя, знающего всё и любящего задавать опасные загадки. Тема-то больная – недаром мы нынче опять принялись спорить, кем же был государь Пётр Великий – культуртрегером, реформатором со знаком плюс или разрушителем русской самобытности.
Да и роксоланисты с норманистами, впервые обозначив распрю ещё до рождения Карамзина, поныне продолжают выяснять, был ли Рюрик и откуда он взялся. Третий век идёт спор, пора бы угомониться, ан нет… Сфинкс-Баюн не получил ещё ответа на загадку, откуда есть быть пошла русская государственность.
А тут ещё архитектор-путешественник-художник Балдин с размышлениями о том, сколь светлым показался когда-то Карамзину «отрефлектированный, насыщенный пространством самосознания новый немецкий язык»… И ничтожно мало, кажется, опоры духу нашему в великих просторах. «На фоне пугачёвского восстания… имперские устроения Екатерины выглядят не как материковый лёд, но как льдина, плавающая над бездной русского моря (русского бунта)», – пишет Балдин, будто подталкивая к полному отчаянию.
Ключевые слова – «будто» и «кажется»…
Прежде чем простодушный читатель успеет записать автора в завзятые западники, тот, изящно порассуждав о значении слова see в немецком и английском («море» и «смотреть») и соотношении военно-морских сил двух Германий и Британии, с усмешкой, достойной Сфинкса, повернёт объектив в другую сторону: «Вот немцы спускают на воду крейсер размером в половину Дании (дело происходит во времена Гитлера) – совершается национальный праздник. Правда, вскоре крейсер тонет; почему-то немецкие дредноуты известны более сценами своей гибели».
И так неоднократно на протяжении всей книги, пока читатель не начнёт отвыкать от публицистической прямоты и стремительности суждений. Кое-где прямые линии смягчаются размышлениями над смыслом отдельных слов, а порой в открытую говорится: «Первое (неправильное) впечатление, что Карамзин не сильно себя утрудил созданием «Бедной Лизы»… Лёгкость, с которой принимается эта повесть, была результатом тщательной отделки, долгим трудом достигнутой гладкости письма… Это была первая русская повесть, в которой слово бежало «синхронно» с мыслью читателя. По ту и эту сторону страницы побежало одно время – и страница отворилась, осветилась настоящим временем, словно омытое дождём окно кареты… Ни одно произведение той эпохи, предшествующей пушкинскому времени «сейчас», не оказало столь сильного (явного и скрытого) влияния на развитие современного русского языка». Но при всём том «…выражение «Бедную Лизу» с упоением читала вся Москва» следует принимать условно. Читателей в Москве было тогда не так много… штаб первой нашей литературной клаки находился в кругу московских «архивных юношей», выпускников Московского университета, служащих в архиве Министерства иностранных дел».
Философское обдумывание исторических анекдотов о бесчинствах Толстого-Американца (который среди прочего обучил обезьяну рвать всякую бумажную продукцию, а потом запустил её в каюту, где лежал судовой журнал первой русской кругосветки), завершается великолепным образцом хулиганского литературоведения: «Похоже, Льву Толстому – не всегда, временами – хотелось задним числом пристрелить своего двоюродного дядю. В романе «Война и мир» он насылает на него своего главного героя Пьера Безухова (дядя выступает в образе Долохова, но ведёт себя истинно по-своему, как бес во плоти)… Немного времени спустя другой главный герой романа, вторая половина авторского alter ego, Андрей Болконский, жалеет, что не удалось убить «дядю» Долохова – надо было пристрелить его как собаку.
Через некоторое время, видимо, взяв себя в руки, Лев Толстой принимает другое решение: не нужно его убивать, пусть он лучше покается. И Долохов, который на самом деле Фёдор Толстой, перед Бородинским сражением, надевши белую рубаху московского ополченца, со слезами на глазах кается, просит прощения у Пьера Безухова.
У всех нас – за то, что когда-то натворил. За попа и обезьяну, за то, что учудил тогда в океане с будущим русским языком».
Почему-то сразу и живо представляется автор какого-нибудь будущего, скажем, «Мира и войны» – дальний родич Удава, который udaff.com, – жаждущий прикончить или принудить к покаянию, пусть и на книжных страницах, этого безобразника за то, что он сотворил с нынешним русским языком в Интернете.
Но прежде чем успеваешь всласть нахихикаться – колоколом звучит напоминание о высоком, незыблемом, краеугольном.
«Преподобный Серафим был миссионером, пограничником веры; арзамасский духовный предел – самое для него место. Он и пришёл сюда для того, чтобы шагнуть с этого предела далее на юг, следом за адмиралом Ушаковым и его дядей: в глубину иного «моря». Его Саров и Дивеево были и остаются важнейшими пунктами Крещения Руси; отсюда берётся определённое духовное напряжение этих мест. Это вовсе не глубинка и тем более не сердце христианской России – это её передовой край».
А следующий абзац опять двоится, то ли характеризуя литературные процессы в XIX веке: «Их отцы шагали через арзамасскую границу в море, шли по его «дну» (по лесу и по низу), крестили «дно» (лес). Эти же – побежали от границы как можно дальше…», – то ли припечатывая современную литературу имени офисного планктона, знающую лишь одно направление: «…в центр московского «материка», в столицу, на вершину бумажной царь-горы».
Постепенно читатель свыкается с мыслью, что об эволюции языка и литературы примитивно не поговоришь, но всё же речь идёт о книгах и писателях, поэтому заглядывать в тёмные глубины собственной души необязательно, здесь и сейчас не придётся лазить в трёх железных колпаках по железному столбу, разгадывая смертью грозящие тайны. А вот не надо было успокаиваться и забывать, что из-за каждой строки посверкивает глазами мудрый и опасный Кот-Баюн. На страницах «Протяжения…» возникает Северный Сфинкс в человеческом обличье – император Александр I, который «с младых ногтей научился быть человеком-зеркалом», а в итоге оказался в западне собственной памяти «один на один с убитым отцом». Эрудированный читатель уже успевает приготовиться к подробному анализу легенды о Фёдоре Кузьмиче, но зеркальный лабиринт долгих и обстоятельных рассуждений об опасности замены собственного лица – угодными окружающим, удобными для маскировки в пугающих дебрях бытия и страстей масками – приводит к фразе: «Нам, смотрящим на Александра извне, из пространства, слишком хочется того, чтобы он ушёл в Сибирь и стал старцем… Такой Александр доказывает нам, что посмертное – многолетнее, светлое, покойное – существование возможно».
Вот мы и добрались до главной мысли – для литературы важно не только то, что написано в романе, учебнике, легенде, но и кто и как это воспринимает, насколько готов воспринять. «Протяжение точки» требует подготовленного читателя, способного читать медленно и с удовольствием. «На высокую башню можно подняться лишь по винтовой лестнице», – говорил уже упомянутый Фрэнсис Бэкон. На винтовую лестницу, то утопающую в толще стены, то открытую всем ветрам, но ведущую к вершинам русской словесности, эта книга и похожа.