«Унижения в социуме открывают нам глаза на нашу мизерность в космосе, но литература возвращает человеку центральное место в мироздании…» Пожалуй, эта мысль Александра Мелихова в каком-то смысле характеризует его отношение и к литературе, и к собственному творчеству, отвечая на непростые вопросы: ради чего вообще создаётся литература, почему люди пишут, в чём смысл творчества. Как писатель и публицист наш давний и любимый автор уже много лет открывает в своих сочинениях интеллектуальные шкатулки, где прячутся история и политика, социология, философия и религия. Мелиховский жанр сложен и многогранен, на страницах его прозы и в газетных публикациях порой всплывают эпизоды невидимых миру подвигов. Александр Мотелевич старается не упускать имён и поступков, которые необходимо спасти от забвения. Впрочем, подробнее об этом он сегодня расскажет читателям «ЛГ» сам…
– Традиционный для вас вопрос: как математик превратился в писателя?
– Бывший математик так же невозможен, как бывший пудель, – это порода. От привычки точно формулировать, доказывать избавиться невозможно. А в литературе иногда намёк говорит больше, чем афоризм.
Но писатель – тоже порода. Лично меня с детства глубже захватывало то, о чём я прочел, чем то, что видел, если только это не было особенное потрясение. Мои друзья взахлёб спорили, кто навешает – Лупатый или Москвич, а меня куда больше волновала Куликовская битва. Я зачитывался книгами про войну, но мне ни разу не пришло в голову расспросить знакомых фронтовиков: они были обычные люди, не то что в книгах! В общем, я был глупым мальчишкой, но важную вещь уловил правильно: литература укрупняет, преображает предметы в символы, а события в явления.
И физика с математикой до поры до времени представлялись мне школьным занудством, и успехи в них у меня были ненамного выше среднего. Только когда мой старший брат-студент, а потом Гранин в романе «Иду на грозу» художественными средствами открыли мне, что физика – это что-то могучее и азартное, а сами физики не хилые очкарики, а рисковые ребята, что они прыгают с парашютом и обольщают красавиц, – только тогда я всерьёз взялся за учебники. Через год я был чемпионом области по физике и математике, призёром Всесибирской олимпиады. Затем поступил на математико-механический факультет ЛГУ с двумя пятёрками по устной и письменной математике – это была редкость. И за пять лет по математическим дисциплинам не получил ни одной четвёрки. Правда, из-за тройки по истории КПСС, да ещё после пересдачи, и тройки по научному коммунизму или чего-то вроде того я не получил красный диплом. Тем не менее я работал в науке вполне успешно, прилично публиковался, защитил диссертацию, на меня до сих пор ссылаются на разных языках, включая арабский и японский, но понемногу книжное, романтическое отношение к науке сменилось на обыденное. Почему так случилось, вопрос отдельный, но увлечённость моя пошла на убыль. Зато литература превратилась из наслаждения в лекарство.
– В лекарство? От какой болезни?
– Во время перестройки, да и позже, прогрессивная публицистика пичкала нас такой мудростью, что хватит-де витать в облаках, а надо думать о хороших квартирах, о зарплате, о здоровье, о семье, и у меня со всем этим к тому времени был полный порядок. Но жизнь сделалась довольно тоскливой, хотя ещё недавно я чувствовал себя вполне счастливым на половинной зарплате в пригородном бараке, где нужно было топить печку, таскать воду и выносить помои. А читать и писать на кухне, сидя на остывающей плите, потому что в комнате спят дети. И всё потому, что я себя ощущал участником великого и прекрасного Общего дела – Науки. А когда Общее дело превратилось просто в работу – да, интересную и хорошо оплачиваемую, – навалилась тоска. Которая, однако, тут же улетучивалась, когда я погружался в какую-то первоклассную книгу, а непервоклассные я презирал. И оказался неправ, они тоже что-то открывают. Но я был захвачен мечтой: воскресить хотя бы в себе ту Россию, которую у нас отняли большевики. В Публичке я зачитывался символистами, футуристами, обэриутами… А для собственного удовольствия – русская и мировая классика. Погружение в неё исцеляло от опасной болезни, от которой сегодня страдает, мне кажется, весь цивилизованный мир, – это «эстетический авитаминоз».
Сочинительство тоже сделалось лекарством. То, что в реальности было ординарным, в прозе обретало значительность и даже красоту. По крайней мере, в моих глазах.
Потом начались положенные унижения в редакциях: всё, что меня волновало, называлось мелкотемьем, психологизм – самокопанием, духовные поиски – умствованиями… Марксизм-ленинизм этого не требовал, этого требовала серость тогдашнего начальства. Но даже и сейчас, когда с публикациями у меня давно нет проблем, всё-таки творчество – это счастье, а «продажа» рукописи – унижение, пусть и незаметное со стороны. Всякая зависимость унизительна. Даже от людей, к которым прекрасно относишься.
Но тут уж приходится мириться, дело того стоит.
– А где вы берёте темы для своей прозы? Из собственной жизни?
– Почти никогда. Разумеется, моя личная жизнь, как и любая другая, наполнена радостями, горестями, удачами, неудачами, успехами, провалами… Дети, работа, зарплата, жильё – вся эта рутина порой доставляет сильные переживания, но они не шевелят во мне отрадного мечтанья. Оно впервые зашевелилось во мне, когда я случайно прочёл, кажется, в «Литучёбе» рассказ неизвестного молодого писателя под Хемингуэя: в подтексте трагедия, а в диалоге – мужественная немногословность. И я почему-то вообразил автора рассказа, который влачит жалкое существование на работе, в съёмной комнатёнке, а пишет от лица суперменов. А тут ему ещё и какая-то шпана поддаёт на улице коленкой под зад. И ему вспоминаются все унижения, когда он оказывался жертвой или свидетелем, и ему становится жалко до слёз всех слабых и униженных, и он понимает, что о них-то он и должен писать, он сам один из них…
В журнале «Нева», где я теперь работаю, рассказ «Инцидент» дошёл до главного. Он поулыбался и отказал. Когда рассказ был опубликован в журнале «Север», его тут же похвалил по ТВ один прогрессивный критик и даже показал моё фото. А другой, регрессивный, обругал его в «Советской России»: герой – униженная рептилия и т.п. Таково тогда было внимание к литературе. Так и пошло – что-то напечатают, в обкоме обругают, сочувствующие редакторы скажут: «Надо погодить годика два, пока забудется…»
Если бы не перестройка, я бы, наверное, до сих пор ходил в подающих надежды. Зато в перестройку вышли сразу две книги, минимальным, правда, тиражом – 30 тысяч. И суммарный гонорар, кажется, тоже подбирался тысяч под двадцать. Цены, как всё практически важное, у меня в голове не держатся, но вроде бы это была цена трёх автомобилей. Такое вот ретро.
Во имя чего меня до этого душили, ей-богу, не знаю. Ничего против социализма я не имел. Разумеется, как и все, томился в очередях, давился в транспорте, но всё это не рождало во мне ни художественного вдохновения, ни поэтического негодования – рутинная дребедень вызывала лишь рутинную досаду.
– Неужели текущие события вас совсем не задевали?
– Конечно же, я был за всё хорошее, как и сейчас, но творчески меня зацепило только то, что лично меня никак не касалось. А именно – проповедь, что рынок есть высшее мерило красоты, истины и добра, что все ценности сводятся к цене, что личная свобода – вернейший путь к счастью и т.п. Только тогда в моём воображении родились и переплелись своими судьбами в романе «Горбатые атланты» («Так говорил Сабуров») два однофамильца – Сабуров-старший, утопист XIX века, застреленный террористом за антивоенную пропаганду во время Первой мировой, и Сабуров-младший, наш современник, математик, получающий необыкновенно красивые результаты, которых почти не ценят коллеги, увлечённые практическими задачами. И он в отчаянии твердит, что цель науки – красота, а не польза, и доходит до попытки самоубийства. Я тогда ещё не знал, что именно это проповедовал гениальный Пуанкаре: учёные ищут наибольшей красоты.
А Сабуров-старший, чьим донором послужил Кропоткин, сквозь все путешествия и приключения своей жизни проносит любимую идею: нет ничего выше человека, всё, что над ним возвышается, начиная с государства и церкви, разрушает самое главное – личные отношения между людьми. И вот на краю света, в заброшенном посёлке, утопающем в пьянстве и всяческих безобразиях, он реализует свою грёзу. Исчезает пьянство, воровство, но появляются самоубийства. Более того, кончает с собой его любимый ученик, и утопист с ужасом понимает, что он дал людям много хорошего, но разбил стереотип их образа жизни, и теперь у них нет твёрдого мнения ни по одному вопросу. А человек может быть спокоен и счастлив только тогда, когда ему неизвестны сомнения, свобода мысли – это рак, она порождает бесконечно делящиеся мнения, не оставляя ничего достоверного.
Я пытался использовать эту идею в конце восьмидесятых, когда начинал работать с людьми, пытавшимися добровольно уйти из жизни, но из этого ничего не вышло. Не скажешь же человеку, что если бы он жил в традиционном обществе по неизменным правилам, то был бы психологически гораздо устойчивее, – в этот Эдем нам уже не вернуться. Зато тогда же я пришёл к другой очень важной для меня мысли.
– Можно подробнее?
– К концу 80-х я очень много прочёл о проблеме самоубийства и вместе с известным девиантологом Я.И. Гилинским организовал волонтёрскую службу помощи людям, пытавшимся или намеревавшимся шагнуть в бездну. Регулярно ходил в клинику скорой помощи и беседовал с суицидентами, которых мне подбирала тамошняя психиатресса. До этого я думал, что людей приводят на край пропасти какие-то неслыханные бедствия, но оказалось, что с ними не случилось ничего такого, чего бы не случалось с каждым из нас и, с Божьей помощью, не раз ещё случится: обиды, неудачи, утраты на будничный хлеб. Но мы как-то справляемся с ними, а суициденты не справились. Почему?
Понемногу я понял, что людей убивает не просто несчастье, но некрасивое несчастье, сочетание несчастья с унижением. Если изобразить человеку его беду значительной или даже красивой, как это делается в трагедиях, он наполовину спасён. Это моё открытие, которое я с тех пор вполне сознательно использую в своей прозе. Не бояться страшного и мерзкого, но укрупнять, эстетизировать его. Это не значит приукрашивать, но – придавать значительность, искать символический смысл, которого реальность сама по себе не имеет.
В романе «Свидание с Квазимодо» я даже изобразил героиню – судебного психолога, которая обнаруживает, что и многие преступления творятся во имя какой-то извращённо понимаемой красоты. Но имеющей сходство с нашими же культурными образцами. Если бы наш сосед задушил жену из ревности, мы были бы возмущены. Однако мы же целые столетия сострадаем Отелло – и конца этому не видно. Потому что это изображено как нечто хотя и ужасное, но прекрасное. Конечно, наши переживания в основном эстетические, но они же вполне способны послужить культурологической подсказкой какому-нибудь несчастному ревнивцу.
Разумеется, работу судебного психолога, все эти ужасы и мерзости я тщательно изучал, но без сквозной идеи я не сумел бы их во что-то организовать. Да и героиню свою не смог бы выдумать. Она ищет зародыши красоты в преступлениях, а я уже много лет изучаю далеко не осознанную роль красоты в социальной жизни и особенно в межнациональных отношениях. Мне кажется даже, что в современных войнах борьба идёт не за территории и прибыли – на полях сражений, в том числе информационных, народы пытаются решить вопрос, кто красивее. Каждый пытается сохранить красивый образ самого себя, и, пока причины войн ищут в материальных, экономических факторах, войны будут продолжаться.
– Но при всём вашем интересе к масштабным проблемам личный опыт наверняка играет важную роль?
– Естественно. Множество частностей каждый писатель черпает из собственного опыта, и я это делаю так же, как и все прочие. В «Горбатых атлантах» тоже есть и жизнь, и слёзы, и любовь, и перестроечные митинги. Но это море подробностей организовывается в какой-то художественный сюжет только тогда, когда я угадываю в этом хаосе какой-то сверхличный смысл, выходящий далеко за пределы личной биографии.
В советское время я, как и многие из нас, верил, что простым людям, народам нечего делить, что их натравливают друг на друга правительства. И только когда с распадом Союза в межнациональные схватки вступили социальные низы, возглавляемые вождями, не имеющими к правительствам никакого отношения, – только тогда до меня дошло, что межнациональные конфликты – это конфликты именно наций, народов, а не правительств. Но роман свой я назвал «Исповедью еврея» не потому, что считал еврейский вопрос наиболее важным, а исключительно потому, что он мне был ближе знаком. Судьба дала мне возможность провести детство и отрочество среди русских, евреев, казахов и ссыльных ингушей, и грех было бы не воспользоваться таким материалом. Но, чтобы «раскалить» его, я выбрал героя-полукровку, для которого всё, что вызывало у меня лишь презрительную досаду, сделалось предметом мучительной боли. И все его реакции, все мысли сделались предельно заострёнными. Да, во многом несправедливыми, но через это увеличительное стекло можно разглядеть многое из того, что в умеренном повествовании осталось бы незамеченным.
Например, его афоризм «Нацию создаёт общий запас воодушевляющего вранья» намеренно эпатажен, но в более уравновешенном прочтении его смысл, на мой взгляд, вполне разумен: предания, мифология для формирования нации более важны, чем экономика и территории. Вот вам соотношение личного и сверхличного в моей прозе. И продолжение этого романа «И нет им воздаяния» я написал не о себе, а о героическом поколении своих родителей, оклеветанном как поколение рабов.
Хотя мой роман «Нам целый мир чужбина» («На Васильевский остров») на первый взгляд как раз обо мне и мне подобных. Где-то в возрасте «предварительных итогов» я задумался о судьбе своей университетской компании. Все были весёлые, талантливые, и все где-то затерялись. С житейской точки зрения у большинства жизнь сложилась благополучно, но и я, и они сами ожидали гораздо большего. Почему так получилось? Они слишком хорошо понимали, что возможно и что невозможно. И не замахивались на невозможное. Так это или не так, но эта идея сделалась организующей силой. Она и породила главного героя: он доктор наук, главный теоретик лакотряпочной отрасли, его с пятидесятилетием поздравляет министр – а сам он чувствует, что жизнь прожита зря. Потому что в молодости мечтал о чём-то великом и прекрасном, но жизнь требовала отсекать эти мечты, словно лишние ветки, ради пользы дела. И вот в юбилейные дни он понял, что это были не ветки, а корни, что человеческая душа питается высокими фантазиями, что её назначение – витать в облаках…
Конечно, и в этом романе кипит живая жизнь, но мне было бы не сварить этот суп, если бы не организующая сила сверхличной идеи. Кстати, и роман «Тризна» – тоже судьба поколения двадцать лет спустя, тоже вечное столкновение мечты и реальности.
Исторический материализм или пирамида Маслоу – это, на мой взгляд, просто-напросто архимещанский, архибуржуазный взгляд на природу человека: дух-де рождается из сытости. Скорее наоборот: все научные революции, на коих зиждется современная сытость, были порождены бескорыстной жаждой знания и бескорыстного стремления к красоте. Эйнштейн договорился даже до того, что учёный не служит нуждам реальности, но стремится укрыться от её жестокости и грязи в мире ясности и чистоты. Мне кажется, это же делают и художники. Только мы не избегаем жестокости и грязи, но преображаем её в нечто осмысленное. А смысл невозможно найти в обыденности, он создаётся фантазией, оплодотворённой культурой.
Умный культуролог и критик Владимир Елистратов в своей статье в журнале «Знамя» когда-то назвал меня воинствующим идеалистом. Возможно, это определение не вполне серьёзно, но вульгарный материализм, убеждённый, что дух обслуживает нужды плоти, действительно ненавистен мне как порождение пошлости. Несколько лет назад я, неверующий, даже написал роман «Заземление» в защиту религии.
В вышеупомянутом романе «Свидание с Квазимодо» моя героиня приходит к выводу, что красота – это иллюзия свободы от материи. Мне кажется, это одна из главных неосознанных потребностей человека – свобода от материи. Я думаю, ей служит и литература. Она внушает нам, что мы есть нечто гораздо более высокое, чем наше тело. Унижения в социуме открывают нам глаза на нашу мизерность в космосе, но литература возвращает человеку центральное место в мироздании.
– И последний вопрос: над чем вы работаете?
– Недавно закончил роман «Сапфировый альбатрос», опубликованный в виде цикла повестей в «Дружбе народов» и «Новом мире»: переплетение современности с историей литературы – Зощенко, Слонимский, Козаков, Олеша, Шварц… А сейчас пишу роман о Павле Мейлахсе. Талантливейший прозаик, он много лет говорил жизни «нет», пока она не сказала «нет» ему. Стараюсь и эту трагедию возвысить до символа.
Беседу вела
Мария Ануфриева
«ЛГ» поздравляет своего друга и автора Александра Мотелевича Мелихова с 75-летием. Здоровья и неиссякаемого вдохновения! Вы ещё напишете, а мы ещё начитаемся!