Печатается в «ЛГ» с 1950 года
Он пришёл в «ЛГ» так. …Одним прекрасным утром 1950 года наш главный редактор – тогда им был небезызвестный В. Ермилов – вызвал меня и Игоря Базарова из отдела информации. Мы были самые молодые. Ермилов сидел за столом. Мы стояли перед ним. Главный подбрасывал и ловил цветные карандаши. Я следил за этим процессом с любопытством. Игорь видел это уже много раз и потому не удивлялся. Я был новичок. В газету попал с четвёртого курса Литинститута. Сбегал с последней лекции, на ходу прыгал в трамвай (тогда «Аннушка» ходила по Тверскому бульвару), доезжал до Кропоткинской, бежал до 2-го Обыденского переулка в красивый особняк, где почему-то всегда наталкивался в коридоре на Ермилова, который удивлённо провожал меня взглядом. Среди прочих странностей была одна, мне нравящаяся: он не запоминал своих – малочисленных тогда – сотрудников в лицо.
– Развезите тираж, – сказал Ермилов нам с Игорем, – развешайте газеты по спинкам кресел на сегодняшнем пленуме. Последней полосой – вверх.
Мы в точности исполнили приказ.
Когда А. Фадеев объявил пленум открытым, кое-где послышался приглушённый смех. Фадеев оглядел зал. Почти все писатели развернули газету.
На последней, тогда четвёртой, полосе крупно – заголовок: «О дурном сочинительстве». Статья была разгромной. Речь шла о творчестве Ф. Панфёрова.
Фадеев объявил перерыв, который затянулся. Потом президиум занял свои места, и красный от волнения Фадеев объявил, что Ермилов снят с поста главного редактора.
Я впервые посмотрел на Ермилова с уважением…
Через несколько дней по широкой лестнице особняка подымался К.М. Симонов. За ним шёл худой человек и нёс толстый портфель Симонова. Это был А. Лацис, сухой, странный, как Кюхельбекер, человек-энциклопедия.
В «ЛГ» началась новая эпоха.
Мне повезло с дебютом.
Сейчас нелегко представить: а ведь это была эпоха Сталина. В фильме Т. Абуладзе «Покаяние» есть сцена, которая меня потрясла. На берегу реки свалены штабеля брёвен. Женщина и девочка, её дочь, бредут между штабелями, разыскивая имя отца и мужа на срезах сосновых тел. Так, зная, что лес сплавят по реке, политические ссыльные «писали» прощальные письма близким... «Лес рубят – щепки летят...» Мой отец рассказывал, как их, спецпереселенцев, с мамой и трёхлетней сестрёнкой моей, везли летом 1942 года через красноводскую степь в вагоне для скота, как рядом разлагался чей-то труп, а стража не открывала двери вагона... И я помню, как плакали сотрудники «Литгазеты» в холодный день траурного митинга, когда Симонов читал стихотворение на смерть вождя, как давили друг друга люди на Трубной, пробивающиеся к Колонному залу, чтобы увидеть наконец вблизи своего бога... А я был смятён и растерян. Была, была своя логика, даже в общем сумасшествии: щепки хотели снова стать деревом. В силе и росте ствола мечтали узнать и собственный вклад в жизнь. И шли под топор.
Сталин был богом, а бог, как известно, высоко. Так, когда я написал в «ЛГ» статью об опальном Илье Сельвинском, в «Правде» до полночи стояла реплика Д. Заславского «Правда одна!» (статья моя называлась «Две правды»). Если бы реплика увидела свет, от молодого критика Огнева осталось бы мокрое место. Но... Симонов знал то, чего не знал даже опытный царедворец Заславский: Сталин незадолго до этого пригласил группу писателей и дал им понять, что Грозный и Пётр Великий заждались нашего признания. Трагедия в стихах И. Сельвинского «От Полтавы до Гангута» и была тем яичком, что дорого к святому дню. Ах, если бы не бог... Наутро того дня один из апостолов Сталина, Суслов, лично снял с полосы реплику Заславского.
Случилось так, что и ещё один мой материал в «ЛГ» задел высший партийный орган. В статье «Искусство критической уклончивости» я вдоволь посмеялся над льстивой и угодливой критикой. Рикошетом были задеты весьма высокие цели. Скандал получил широкую огласку. Симонов сказал мне: «Будем считать это экспериментом. Но не советую увлекаться».
А увлекаться хотелось. В начале пятидесятого года кто-то передал Фадееву мою до того отвергнутую статью «Литературные заметки». Речь шла там и о Фадееве. Я написал её, как теперь понимаю, скорее хлёстко, нежели глубоко. Я писал там о соцреализме как методе весьма иронически, в том числе и о комментариях Фадеева. В. Шкловский, которому я дал прочитать статью, выразился кратко: «Лучше её съесть, разжевать и съесть». Фадеев сказал иначе (свидетельство его помощника, Дорофеева): «Ну ладно, у этих молодых карбонариев – голова набок. Но куда смотрят их отцы?» Странно, но я любил Фадеева. Был согласен с моим товарищем по Литинституту К. Левиным:
Ведь был он лучше многих
остающихся,
Не выдающихся и выдающихся,
Равно далёких от высокой участи
Взглянуть в канал короткого ствола.
А Фадеев ругал меня печатно и за работу о Маяковском. Я не обиделся. Ругал он честно, со своих позиций. По тем временам Фадееву ничего не стоило вообще «закрыть» меня как литератора. Но тогда были не мелкие люди.
А вот с Симоновым отношения мои несколько испортились именно в связи с Маяковским. Как-то он пригласил меня домой и предложил поехать в Ялту «на месяц-другой» за счёт «Литгазеты». И написать о Маяковском книгу. Идея была экстравагантная: «Как будто вы ничего о нём не читали». Прочесть, так сказать, наново. «У вас получится». Но испортил дело я сам: опубликовал статью «Ясности!». Новомирская статья вызвала шквал критики, в том числе в «Правде». Назревала дискуссия о Маяковском. Симонову поручили основной доклад. Он пригласил меня помочь ему.
Я жил у Симонова четверо суток. Писал тезисы. Спал в его кабинете за ситцевой занавеской. Серова приносила мне кофе каждые три часа. Вечером приходил Симонов, сухо здоровался, прочитывал написанное и уходил в столовую. Передиктовывал там стенографистке. И вот наступил день доклада. Симонов говорил, и, конечно, это было всё непохоже на мои «тезисы». Но главное... Даже теперь я волнуюсь, вспоминая, как в разгар доклада я услышал свою фамилию... Многие оглядывались на меня. Я не верил своим ушам. Симонов резко критиковал мою статью «Ясности!». ...Не предупредив меня! На следующий день я принёс заявление об уходе из «Литгазеты». Симонов уговорил меня остаться. Сказал: «Когда-нибудь вы поймёте, я вывел вас из группы Трегуба. Он бы отбился, а вы – нет. Вам шили политику, глупый вы человек. Я спас вас, чудак вы неопытный…» Нет, я не понял этого шага. Холодок оставался долго.
Написал я статью о Панфёрове «Когда мы некрасивы» (по пьесе его «Когда мы красивы»). Симонов заразительно смеялся и попросил отдать статью в «Новый мир», a в «ЛГ» поставил свою. Выстрелили, как он говорил, «дуплетом».
Потом я затеял и провёл дискуссию о «самовыражении». Затравщиком выступила О. Берггольц. Участвовали И. Сельвинский, А. Тарасенков, Н. Асеев, К. Симонов, В. Луговской, П. Антокольский, С. Голованивский, Вл. Орлов… Дискуссия прошла с 26 января по 14 декабря 1954 года. Это было накануне Второго Всесоюзного съезда советских писателей. Ох и наделало же шума это «самовыражение»!..
В маленькой, узенькой комнатке на Цветном бульваре, куда к тому времени переехала «Литгазета», я познакомился с Ю. Олешей. Он часто заходил поболтать, присаживался бочком к столу и, не вставая, быстрым чётким почерком набрасывал рецензию. Сюда с хохотом вваливался Ираклий Андроников, и сразу заполнялся кабинетик десятком хохочущих сотрудников. Здесь я впервые увидел хмурого Булата Окуджаву, чья гитара, еле слышная за дверью его комнатки, потом завоюет массы. Здесь басил В. Луговской. Сюда заглядывал К. Паустовский, В. Каверин рассказывал о молодом Лунце и дерзости юного Шкловского, здесь Илья Эренбург передал мне свою знаменитую статью о моём друге Б. Слуцком...
Симонов и Эренбург – тема, на мой взгляд, далеко не раскрытая. Помню, говоря со мной о Симонове, Эренбург называл его не иначе как «ваш Симонов». Он вечно подтрунивал над моим, как ему казалось, некритическим отношением к К.М. До этого уже были опубликованы суровые статьи Симонова об «Оттепели». В начале 60-х Симонов говорил мне о трилогии «Люди. Годы. Жизнь»: «Лучшее, что написал Эренбург. Это – останется». Когда я передал эти слова Эренбургу, он иронически усмехнулся.
В 1974 году, уже после смерти Эренбурга, Симонов напишет о его публицистике – в полный голос. Но – после смерти.
В «Литгазете» была опубликована моя статья о Твардовском. Занимала она, кажется, полосы две. Речь шла о поэме «За далью – даль». Уезжая в отпуск, я просил Симонова лично присмотреть за статьёй, боясь, как всегда, чужого вмешательства в текст. Прочитав опубликованное, я огорчился. Нет, её не правили. Но Симонов резко сократил ту часть, где говорилось о большом значении Твардовского для нашей поэзии, оставив без сокращений ту часть, где были замечания критические. Вышел перекос в оценке, ассиметрия эта делала статью прохладнее, чем в оригинале.
По этому поводу и состоялся разговор с К.М. Он согласился со мною, но вывод сделал неожиданный: велел дать ещё отзывы на поэму Твардовского. Но охотников что-то не находилось. А вот другой вывод был сделан. Я имею в виду последовательность и твёрдость позиции самой «Литгазеты».
Недавно в «ЛГ» вспомнили о памятнике Маяковского работы Гурама Кордзахия. Куда, мол, он пропал? Тут я могу быть полезен, так как в курсе дела.
А было это так.
Я ворвался в кабинет К. Симонова: «Вот Маяковский!» Показал фото скульптуры моего друга Гурама Кордзахия. Симонов сказал: «А и вправду хорошо. Очень даже. Вот и садись. Пиши об этом парне. В номер. Успеешь? И чтоб позлее. Надо сказать, что все эти (тут он назвал имя одного академика) и прочие (последовали другие имена) стали поперёк дороги талантливой молодёжи. И предложим им открытый конкурс. А что?»
На следующий день в «ЛГ» мы поместили большое фото – Маяковский работы Кордзахия. И мой текст.
Прошло какое-то время. Скульптура поэта после сложных перипетий в различных «художественных» (и не вполне художественных) инстанциях заняла незаметное место во дворике Музея Маяковского на Таганке. Она была скромных размеров и стояла более чем невыгодно. Потом как-то застенчиво убрали её и оттуда...
А ведь эта скульптура (по крайней мере, на мой взгляд) не знала равных. И что интересно. В Багдади, в Музее поэта, я видел фото: поэт, почти мальчик ещё, стоит на подвесном мостике чepeз Ханис-Цкали точно так же, как потом на Бруклинском мосту! Поза абсолютно та же!
На квартире Лили Брик я показал фото Луи Арагону. Он сказал, что памятник на площади (которая теперь называется Триумфальной) менее выразителен. А Эльза Триоле пошутила: «Да уж. Никак не облако в штанах!» Трудно лучше выразить характер великого бунтаря, чем это сделал Гурам. Ветер разметал волосы. Плащ как парус под ветром. Ноги широко расставлены.
Прошли годы. И эта скульптура в полный рост поднялась в ветреное небо Тбилиси.
И я стоял рядом с Симоновым и слушал речь Э. Шеварднадзе… Жаль, что Гурам Кордзахия не дожил до этого дня.
Но «Литгазета» довела своё дело до конца.
Я потому и сказал: мне повезло с дебютом, что и я смог выразить свои убеждения, высказать через газету, что думаю.
Подчеркну последнее. Сегодня, читая мои воспоминания, возможно, кто-то думает, что я обольщаюсь: он, мол, полагает, что Симонов давал ему выражать собственные взгляды, а на самом деле это совпадало с интересами главного редактора. Да. Симонову я был довольно близок. Меня считали даже его «любимчиком» (В. Солоухин). А. Сурков не раз пенял Симонову, что он благоволит к нарушителю официального этикета, выводит его из-под удара. А. Фадеев подшучивал над Симоновым: «Огнев – твоя слабость, Костя…»
Частично я соглашусь с такой постановкой вопроса. Симонов действительно в те годы видел во мне своего соратника и единомышленника. Но далеко не во всём.
И это последнее обстоятельство даёт мне основание считать, что всё же стремление к объективности в выражении и определении литературного процесса 50-х годов двигало главным редактором, когда он предоставлял мне полосу для выступлений, порой приносящих ему лично неприятности.
Немаловажно и другое. Он действительно считал, что газета не может выполнять свои задачи, не будучи многоголосой, игнорируя, как теперь говорят, плюрализм мнений.
Вот примеры. «Знамя» опубликовал «Поездку на юг» В. Катаева. Художественный очерк, путевой дневник. Симонов предложил мне написать в номер отзыв, ни минуты не сомневаясь, что отзыв будет положительный. Перед тем, как передать мне журнал, говорил о мастерстве Катаева, о завидном чувстве слова. Я тоже предвкушал интересную работу. Перед этим почти все мои выступления носили, скорее, остро критический характер, уж, во всяком случае, не панегирический. И «О любительстве в критике», и «Избранное должно быть избранным», где я предъявлял строгий счёт и В. Инбер – что было вовсе внове, и М. Луконину, не говоря уже об А. Жарове. И вот – В. Катаев, почти классик.
На другое утро я принёс Симонову статью под названием «О «зеркальных пуговках» и мастерстве писателя». Вошёл мрачный, смущённый, почти выдохнул: «Так уж получилось. Отрицательная». Симонов поднял брови, попросил зайти через полчаса. Должен сознаться, я почти не верил, что рецензия будет опубликована. В лучшем случае, думал я, будет просить «уравновесить», поискать хорошее, а в худшем, что всего вернее, завернёт назад и перезакажет. Ведь он читал очерк.
Оказалось, не читал. Прошло полчаса, прошёл час. Наконец позвал. «Я тут в двух местах, если разрешите, поправил. Пример лишний. Однотипный. И ещё усиление мешает. Вот здесь. Всё и так ясно». Я вышел от него растерянный, спросил Татьяну Александровну, секретаря (она всё всегда о нём знала), когда Симонову принесли из «Знамени» экземпляр. Оказалось, он сразу же дал его мне, не читая. А вот сейчас велел никого не соединять и прочитал уже после рецензии. Значит, убедил я его?..
Второй пример. После моей статьи о современной музыке был большой скандал.
Т. Хренников, И. Дзержинский, Ю. Шапорин, музыковед В. Ванслов – вот лишь некоторые лица, втянутые в конфликт, а ещё – письма, письма читателей. Симонов был зол на меня, его вызвали в ЦК. Сказал, что я обладаю странной привычкой «ворошить то, что не принято и бесполезно ворошить», соваться в «чужие дела»: «нам ещё музыки не хватало, у нас своих забот по горло». Резко говорил обо мне на летучке. Но уже в следующей, принципиально важной статье дал мне договорить всё до конца, поддержал, хотя оговорил: «спорно».
Пример третий. В Союзе писателей обсуждалась новая книга стихов самого Симонова («Друзья и враги»). Я написал отчёт, где позволил себе не согласиться с безоговорочно лестной оценкой многих стихотворений своего шефа. Гранка была набрана. Симонов сказал мне: «Я уже привык ожидать от вас неожиданностей, но это… как бы тут выразиться. Вы хотите, чтобы я подписал?» Лицо его было жёстким. Он молча зачеркнул текст. Все оценки сохранил я потом в книге «Поэзия и современность». Симонов прочитал в книге критику более спокойно, проворчав что-то вроде: «Ну, это ваше право…»
Конечно, пример третий, казалось бы, не совсем к месту: ведь не дал Симонов напечатать о себе то, что ему было неприятно; но не это заставляет меня относить и данный пример к положительным качествам Симонова-редактора, а то, что после всего, что омрачало наши отношения, он продолжал доверять мне важные выступления, а порою и защищал меня.
Принципиальность в интересах литературы – вот что ещё ценилось в отношениях литераторов. Тут я могу сказать, что, хотя и раньше было немало приспособленцев и карьеристов, стыд тогда жил, мне кажется, у многих.
Долгие годы я не мог писать о поэзии Симонова именно потому, что смущала меня наша товарищеская близость в 50-е годы. И только в 70-е, в годы в известной мере более трудные для Симонова, написал я добрые слова об этом противоречивом человеке сложной эпохи.
Многое о Симонове-редакторе сказано в моей книге «Амнистия таланту». Не буду повторяться, хотя стоило бы рассказать о полемике «ЛГ» с Шолоховым (о псевдонимах) и как Симонов отговорил меня от ухода из «ЛГ» на «повышение», предложенное Шелепиным.
Защита таланта – права личности – вот что вело нас в те годы. Прогрессивным, знали мы, было то, что помогает освобождению художника от пут административной системы, слугой которой был и писательский союз, его оплачиваемый аппарат.
Ни вчера, ни сегодня «аппаратчики» Союза писателей не были какими-то злодеями и душителями, среди них и тогда служили системе и хорошие, дельные люди. Но именно служили. Значит, были зависимы от этой системы, а в ней-то и вся суть. Если кто-то начнёт расшатывать систему в одном месте, зашатается в другом… А значит, система должна защищаться – выталкивая из своего круга любого «высовывающегося», претендующего на какую-то самостоятельность.
Вот потому-то «бунты» отдельных редакторов – открытые или тихие, более замаскированные – и служили благу, открывая дорогу искреннему слову, развитию духовной свободы.