Уж как чужа-то дальняя сторона.
Она горем да огорожена,
Тоскою да изнасеяна,
Печалью да изнасажена,
Слезами да исполивана…
Тускловатое лицо той плачеи, которую мы записывали в Поморье, скоро померкло, да и имя позабылось, но воп её, протягливый причет, нет-нет да и всплывает в памяти безо всякой на то причины… Помню, что песенница долго не поддавалась на уговоры, ссылалась на нездоровье, дескать, вот и сердце сдаёт и тоскнет, и голосу прежнего нет, и весь ум куда-то пропал, а заплачку повела неожиданно, когда мы уже вовсе отступились от старенькой, завыпевала на усталом полувыдохе, почти шёпотом, стёртым невыразительным голосом, но тут же, будто укрепившись в желании и ладом настроив душу, вдруг подняла плач на поднебесную высоту, хлёстко ударяя ладонями по коленям…
Бывало, прежде чем за свадебный стол сесть, невеста неделю плачет да рыдает, колени исхлещет до багровых подушек, вся слезами ульётся, и подле лавки ручьи слёз протекут, только успевай вехтем пол подтирать.
А как своя-то да ближняя сторона
Она радостью да огорожена,
Весельем да изнасеяна,
Она мёдом да исполивана,
Сахаром да изнасыпана…
Как же скоро настроилась плачея, какую верную струну тронула, так что сразу потекла наша душа. Гляжу, бабы-товарки занюнились, не скрывая слёз, да и у нас веки запощипывало, и мы все легко так, желанно заплакали. Будто морока нас окутала, печальное облако наплыло и скрыло полдневное солнце. А вопленница вдруг оборвала песнь: «Ой, бабоньки, не могу боле… Сердце зашлось». И старухи очнулись, зашевелились, заощипывались, виновато и смущённо улыбаясь: «Уж такая наша заплачка, она из любого сердце вынет, хотя бы из железа было оно отлито». И что поразило после: сколько бы раз ни затеивала вопленница плач, и хотя мы знали верно, что это игра лишь и причуда, но сразу же все, кто был в комнате, непременно плакали, словно бы душа ждала этой минуты и готовно отворялась. Так какое же это чистое и высокое мгновенье, если оно неугасимо в памяти.
Я после долго размышлял наедине, разбирая причеты: они удивляли, поражали духовной чистотой, и воображением, и художественным тактом, и словесным богатством, и целомудрием, и естественной отзывчивостью к чужому горю. Если мы, «научные сухари», готовно заплакали в ту минуту без всякого повода, записывая «песельницу» с чисто практической целью, перед этим долго настраивая технику, значит, Слово и искренний Голос должны были соединиться таким неисповедимым образом, так резко и глубоко встряхнуть нас, чтобы наше зачерствелое сердце готовно отозвалось. Тут есть какая-то неисповедимая, нераскрываемая тайна…
Вдруг наше духовное наследие я представил гигантским весенним костром, вокруг которого собрались все суетные и тихие, одарённые талантом и скудные мыслью, суровые и жалостные, калики перехожие и оседлый люд, и жар от весеннего всеохватного огня не только бодрит кровь, но и доброй грустью и многотерпением наполняет душу. (Таково свойство всепожирающего, но и животворящего «огненного зверя».) Но стоит лишь отодвинуться от пламени в чернильную жижу ночи, когда костёр станет не более пляшущей бабочки-лимонницы, и такое внезапно охватит одиночество, такая тоска полонит, что впору тебе кричать и звать на помощь, пока не споткнётся сердце. А если ещё дальше приотодвинуться, то останется лишь золотая искра, а после и она затмится; насколько же далеко можно отступать от духовного пламени, чтобы не полонила народ остуда, чтобы не заклинило русскую душу?
Ведь чтобы огонь жил, надо не только тешиться им, но и поддерживать его неугасимо, иначе живое пламя может уплыть в зазеркалье и выродиться в неотзывчивую остывшую звезду. Возможно ли, чтобы родная культура откатилась во Вселенную, как чужая апельсиновая планета, кою разглядывают в лупастые трубы и гадают о ней, слагая мифы? И невольно вспыхнула тревожная мысль: если долго не слышать народную песнь, если вообще и никогда уже не расслышать её высокий печальный строй, а читать лишь иногда мушиные холодные буквицы, то не оскудеет ли и сама песнь тем особым чувством, от которого и рождается душевный лад? Вернее, целый мир навсегда уйдёт от нас и затворится на нерастворимые засовы. Это как бы разглядывая богато расписанные сани-пошевни, случайно найденные в подворье покинутой избы, представлять давно усопшего хозяина, повадки его и обличье. Так сколько же может шаять искра, пушистый уголёк, чтобы не замерло родовое национальное огнище? Во многих веках, а может и тысячелетиях, копилось оно и жило, одаривая теплом, и сам народ какими-то неисповедимыми путями находил себе костровщика, чтобы тот подбрасывал дровишек и поддерживал ровный неугасимый пламень. Теперь лишь можно предположить, что в каждом российском захолустном углу по особой судьбе рядом с юродивым рождался и будущий служка, сиротея, охранитель поэтического очага, и меж ними протянулась во времени и пространстве связующая «вервь непроторженная», кою ежели пресечь, то и потухнет костёр. Значит, жаркий живой уголёк нужно было перебрасывать с ладони на ладонь.
Собирательница фольклора Ольга Эрастовна Озаровская обращалась к Марьюшке Кривополеновой: «Да здравствуют скоморохи! Не забыть мне, Марья Дмитриевна, твоей скоморошьей погудки. Помнишь, и Козьма с Демьяном ходили по Руси радостными скоморохами, разделяя встречных на добрых и злых. Кто полюбил скоморохов, тот полюбил святых». Кажется нынче странным, но свеча поморской поэзии помещалась обычно в слабые и одинокие руки. Кривополенова, Крюкова, Шергин, Чапыгин, Клюев, Рубцов, Писахов… На их судьбах запечатлелся отсвет невольной схимы, святого служения душе. Жизнь их обычно тягостная и неприметная, протёкшая мимо чужого догляда, и мало что осталось об этих людях в человеческой памяти, как бы ни перетряхивали её до самой глубокой потайки; так, всежитейский сор, случайные встречи, догадки и сплетни. Невольно возникает мысль, что рождались поэты испить чужую чашу. Это не те баюнки, коими славна поморская молва, крепкие речистые мужики, особенно желанные на промысле, обладающие не только верной рукою, но и крепкой памятью, – но иноки, чаще всего даже внешне не отмеченные особой печатью.
Марья Дмитриевна Кривополенова – «жемчужина редкой красоты», со смертью которой случился закат русской былины. С малых лет сиротея, побиралась Христовым именем. Крохотная росточком, за что и прозвали Махонькой, Марьюшка бродила по пинежским деревенькам, скорая на ногу и ласковая на язык, и собирала в зобеньку, берестяный кузовок, куски хлеба на прокорм единой дочки, а после и внучат. Где оприютят в дороге, там и былину пропоёт с печи, отогревая худобу. В мае девятьсот пятнадцатого её случайно разыскала фольклористка Ольга Озаровская и, изумившись редкому дару памяти и богатому грудному голосу, повезла старенькую в Москву, и оттуда уже пошла поздняя слава Кривополеновой. Марья Дмитриевна держала себя в столицах гордо, поклоны её были истовые, улыбка обаятельная, смех заразительный. Маленькая старушка, похожая на лесовуху (такою вылепил Конёнков), с пёстрыми рукавичками в руках сидит посреди сцены на стуле. Вдруг вскакивает, приплясывает и поёт необычно густым высоким голосом: «А из пустыни было Ефимьевы, из монастыря Боголюбова начинали калики снаряжатися…» После пения ей почтительно руки целовали, так долго принимавшие подаяние, певцы следили за её дыханием, восторженно восклицали: «Какой голос, какая дикция, какое дыхание! Италианская школа!»
А старушка, выходя из театра, отчаянно конфузилась в душе, её в трепет приводил швейцар, когда подавал дарёную беличью шубейку, но она виду не подавала и просто, по-деревенски говорила: «Господь с тобой, мужичок… Не надо… Мы ведь нищие». И давала на чай десятку из столичных подношений.
Это было в девятьсот пятнадцатом. Потом затерялся след Кривополеновой. Её тропы вновь замкнулись вокруг деревеньки Пиренеми на двадцати вёрстах; кружила сказительница с зобенькой для дарёных «кусоцьков», для милостыньки, и пела старины, кому радостны они. Но перед последним путешествием в Москву на Конгресс Третьего интернационала, вновь ненадолго вызволенная Луначарским из забвения, Марья Дмитриевна, уже преклонных лет старуха, проплыла на лодке по реке Пинеге от деревни к деревне, перед каждым селением выходила на берег, истово кланялась и радостно восклицала: «Прощайте, люди добрые! Знать, земля огромна, людей много, совладать с има трудно, так вот собирают нас, старых, порядки обсуждать». Где только не побывала Марьюшка, лёжа на калёной печи, обошла она в памяти всю Россию былинными тропами, со всеми русскими богатырями мёды пила, всех ворогов в трепет привела, всем немощным и сирым укрепу дала… Трудно без неё, без Марьюшки, на Руси, безвыходно, вот и спохватились тама, – показывала Марьюшка пальцем в небо, имея в виду столицу. А она что ж, она с добрым усердием поможет…
Так какое тут сердце, душу неизьяснимую надобно иметь, чтобы всех полюбить безо всякого умыслу и обо всех озаботиться сердцем. Не рассуждениями веры жила песенница, но самой любовью к людям.
Из Архангельска на Пинегу в новое небытие в кошеве везли, как госпожу, завернув в медвежью полость. Вернулась Кривополенова в отчие края и снова пропала среди народа, растворилась в нём, вновь пошла с коробейкой за милостыней. А умерла «всемирная бабушка» в феврале двадцать четвёртого в чужой избе с песней на устах. Похоронили её под молодой сосной в двух километрах от деревни Чакола…
…Поэта Николая Клюева подымала мать, олонецкая крестьянка, плачея и песельница Прасковья Дмитриевна, верная заветам Выговского общежития и его основателя Андрея Денисова.
Меж городом и деревней промаялся Клюев в одиночестве, так и не снимая любовного взгляда со стороны Выгореции, канувшей в далёкую старину. «Певец тёмный с пронзительной силой цвета», – назвала Клюева Ольга Форш. (Тёмный человек – значит обавный, злой, крепко повязанный с нечистой силою, а то и с самим дьяволом.) Но разве икона бывает тёмной, икона древнего письма, которую выстарило время? Если она задымеет, то её можно открыть, высветить, поновить, и она засияет прежними красками. Но икона – это не искусство, это совсем иное, более высокое по служению, не назначенное для стороннего любования; это оконце в небо, откуда глядят на нас святые лики. Конечно, Клюев-человек – далеко не икона, в нём Бог и диавол боролись до конца его земных сроков, но от его стихов исходил свет таинственный и неповторимый, ибо душа поэта раздвоилась меж небом и землёю и никуда не смогла пристать. Дух и плоть матери-земли искушали сердце и лишали того покоя, который позволяет разглядеть небо и погрузиться в него. Видно, леса олонецкие так плотно обступили Клюева, что печаль, притекающая из них, борола веселье неба. Ему, наверное, хотелось быть верным учеником Андрея Денисова, выгорецкого старообрядческого наставника, но не хватало смирения и кротости, поэта обуревала гордыня. Клюев был певцом всеобщей стихии, и все краски мира, которые хотелось испить, утопляли в себе.
У Ольги Форш в воспоминаниях о Клюеве больше всего её личностных состояний, согласных именно её душе: «…нагнулся Клюев, чтобы достать что-то из-за голенища. Лоб сверкнул таким белым простором, что подумалось: ой, достанет он сейчас из-за голенища не иначе как толстенький маленький томик Иммануила Канта». Эта картина нарисована воображением одарённого человека, коему далёк и непонятен дух олонецкого мужика. Клюев если что и мог вынуть из-за голенища, то «Поморские ответы» Андрея Денисова; но их-то вот никогда бы и не достал, ибо кощунственно носить духовную редкую дорогую книгу в сапоге, как разбойничий, ждущий крови нож.
Эта же туманная Выгореция с малиновым колокольным звоном, доносящимся из-за недоступных чарусов – обманных болотных павн, эта белая скитская часовенка постоянно чудилась и Алексею Чапыгину, что явился на свет невдали от Клюева, с краю Каргопольщины, в деревне Закумихинской. Нынче в деревне несколько брошенных изб и уже давно нет той просторной мызы у чёрного живого зяблого ручья, что поставил Чапыгин, через двадцать лет скитаний вернувшийся на родину. По смерти писателя её купил кто-то заезжий, разобрал да и увёз в иной хутор, как бы торопливо стёр память о Чапыгине с отчей земли. А ведь в своё время был знаменит, ой знаменит! – и его всячески величил Максим Горький, приглашал в гости к себе в Италию и искренне восторгался его талантом, пряным, необузданно чувственным и диковатым, и в то же время исполненным странного презрения к русскому мужику: «Верю в то, – писал Горький Чапыгину, – что внешние давления не сломят, не исказят ваш талант, любимый мною. Вы, ни на что не глядя, будете писать «о душе, о былинном и загадочном», и дети ваших героев превосходно поймут вас. Ибо душу из жизни – не вышибешь, а былинность и загадочность жизни всё возрастает, вопреки всяким рационализмам и материализмам». И в другом письме: «…Мне так хочется сказать, что очень люблю и ценю вас, мастера литературы… за северное сияние вашего таланта».
Чувство особицы от крестьян, видно, возникло у Чапыгина с малых лет, и зоркий народ скоро приметил эту особенность в мальчишке: «Жидкий, как барчонок! К деревенской работе несвычен». Чапыгин не столько плотью (был он до смерти крепок, до поздней осенней воды купался в Онеге, никогда не хворая), сколько духом как-то рано и исподволь отлучился от родного крестьянского мира; он воспринял свою родину без избяной клюевской любви и того душевного участия, которое и позволяет разглядеть и глубоко проникнуться тихим, неугасимым светом народной поэзии. Хотя они и родились в темени каргопольских суземков и обласканы одним ветром с недальнего озера Лаче, но в Клюеве постоянно жило осиянное высокое морское пространство, полное незаходящих зорь, где посреди колыбающейся воды на каменном островке живут соловецкие старцы. Для Клюева Онега сливалась с Белым морем и утекала как бы в небо, во Вселенную. Чапыгин же был лишён такого слияния. Как от старинного избяного бревна, коего не коснулся печной дым, исходит медовый свет, такой же свет течёт из глубин клюевского слова. Клюев шёл вразрез времени, а Чапыгин был дитя общественного настроения. Вступая в колхоз, он сказал: «Я не хочу в стороне от вас стоять. Хочу быть одним хлебом, хотя и не одним делом». Клюев – это Нестеров в художестве, чего не достиг Чапыгин, хотя обладал той же редкостной словесной памятью, но она была как бы подёрнута синеватым гибельным туманцем неверия. Яд неверия и растерянности исподволь подтачивал Чапыгина, и совсем неслучайно, что он почти за полгода до смерти, совсем здоровый, энергичный, неизменно весёлый, вдруг затосковал и пожаловался своему деревенскому воспитаннику Андрею Ошомкову: «Да, Ондрейко… Что-то скучно мне и вдаль ничего не видно».
Как случилось, что Чапыгин позволил своему сердцу ожесточиться, и потому душа его, смятенная и взвихренная, улавливала лишь тягостные картины северной деревни, вернее, она стремилась всюду отыскать тягость и дикость, ибо была как бы усыплена и настроена особым образом на особый лад? Чапыгину всюду виделись в современной ему деревне лишь дикие вакханалии беспутных, заросших шерстью пьяных мужиков в зверином образе. Он так полагал, что душа народа облеплена нескончаемым грехом, и скитается человек во тьме, вовсе не боясь ответа перед Господом. Огляделся Чапыгин вкруг себя и растерялся, и взгляд его упёрся в далёкую белую часовню, подымающуюся над гибельным болотным маревом. Часовня, как призрак: а может, там, где сгинула когда-то чудная Выгореция, и кроется всеобщее спасение, может, там и хоронится под спудом то вещее заговорное слово, что спасёт истерзанный народ? За очищением отсылает туда Чапыгин своего странника Афоньку Креня («Белый скит»), но и там русскому мужику нет спасения; не принимает его православная вера, и лишь тонкий малиновый звон прокатывается неведомо откуда над раздувшейся от болотины Афонькиной головой. Грех убил Афоньку Креня, несмываемая кровь утопила мужика в чреве земли.
Откуда в Чапыгине такая глубокая, непростимая обида к своему печищанину, однодеревенцу? У всякого ребёнка бывают обиды, кои по малости лет казались непростимыми; но проходят годы, и от далеко отступившего детства лишь счастливый розовый свет притекает к нам и радостью напитывает сердце. Так неужели сиротское детство изъязвило душу и зажгло в ней пламень постоянного незатухающего немирия? Уже писатель Чапыгин вспоминает: «…Однажды я выгнал коров к часовне, чтобы направить в деревню. У часовни стоял мой приятель – Павлушка Лагун, он сказал: «Коров, Олешка, направь на улицу, пущай идут в деревню, а сам исчезни – мужики ждут, хотят тебя бить».
Я обошёл полями к гумнам, залез в ближнем гумне в закоренок – яму, стал ждать ночи… До меня долго долетал грубый говор мужиков, но когда смерклось, голоса умолкли. Я озяб, ныли больные ноги, опаренные в болоте так, что меж пальцев слезала кожа, было сплошное кровавое мясо. Я склонился к брёвнам и горько-горько заплакал. Мне было невыразимо жаль себя… Потом вскоре около гумна заговорили двое – мужик и баба. Баба была мачеха по голосу, мужик – Гриша Лагун. Лагун говорил: «Поищи, баба, мальчишку! Вызови его, скажи: «Гришка Лагун своих не бьёт никогда, пастуха бить не даст, с топором на соседей пойдёт… Сыщи его, баба, да веди ужинать».
Чапыгин умалчивает, отчего ополчилась на мальчишку деревня, что такое должно было приключиться из ряда вон, чего он натворил по неразумению, чтобы крестьяне подняли руку на сироту; ведь по заведённому общинному ладу в русской деревне вдову и сироту всегда прижаливали, не давали измываться над ребёнком и всячески вытаскивали его из нужды…
Неужели это чувство жалости к себе так глубоко остоялось в душе, назначенной жалеть ближнего своего, что оно невольно оследилось в будущих книгах? Чапыгина постоянно занимала душа, как некая животворная пашня, кою можно засеять не только житом, но и оскудить, заболотить, покрыть чарусами, где исчезнет всё светлое, чем славен русский человек. Мать-земля приоткрыла через человека свой разум, вернее, толику разума, и «гомо сапиенс» (по Чапыгину) оказался вдруг пугающе дик и неуправляем. Природа попробовала понять себя через человека, и попытка оказалась рискованной.
…В эти же годы, как морошина, каталась по поморью «по кусоцьки» Марьюшка Кривополенова. Забравшись на чужую печь и отогревая закоченевшие мосолики, подтыкая костяным гребнем седые волосёнки, она напевала крестьянской семье при свете лучины: «Поезжай-ка ты в раздольице чисто поле, езди ты по матушке святой Руси, тогда, добрый молодец, прославишься и будешь сильный богатырь святорусский…»
Теперь скажите мне, откуда притекает мощь духа, кто строит его, если болезная, крохотная, всеми кинутая старушонка хранила в себе не только кладезь русской былины и сказки, но и душу вселенскую. Ей ли бы, казалось, заботиться о чужой душе и веселить деревню в самые тяжкие годы русского разора, – «когда брат на брата поидеше и сын на отца», – тут впору о самой озаботиться, саму себя сохранить. А она вот, Марья Кривополенова, наше красно солнышко, поскобливши сухарик беззубыми дёснами, начинала радовать печищан, прибавлять в них духу.
Да и не такой уж вовсе пропащий даже в те лихие годины был русский человек. Наверное, даже самого-то распоследнего придорожного татя, что много православных людишек сгубил, и того мучил неистребимый отблеск прежней младенческой поры, когда он был чист, как ангел; и вот однажды завязывал душегубец с разбоем и закрывался в монастыре каяться до скончания дней. Но вот Чапыгин даже Афоньке Креню отказал в исцелении («Белый скит»). Это не вина Чапыгина, что он видел мир в опустошительном самоядении, но долгая, сокрушающая беда его и мука, коли не маячило в мрачном суземке просвета, ни макового зёрнышка путеводной звезды. Не только Афоня Крень и Степан Разин (из одноимённого романа) тщетно попадали к своему белому скиту, но это и сам писатель страдал в неверии, напрасно отыскивал пропавшую тропу к святым старцам, кои знают спасительное вещее Слово.
Знать, все мы вышли из одного храма, потоптались в растерянности, оглянулись не раз с тоскою, идучи до опушки леса, а после окунулись под тёмные таёжные покровы и тихо, незаметно разбрелись; кто-то шумнёт, спохватясь, окликнет в испуге, и едва долетит до стороннего слуха тот запоздалый зов. Но и его порою не хватит, чтобы встрепенуться, опомниться и кинуться на спасение ближнего. Всё реже, всё слабее зов, и всё меньше желания отзываться. Что бы нам ни говорили «чужебесы и кобыльники», пытаясь сбить с панталыку, но есть для нас одна общая вера – вера в русский народ. Всяк он, наш народ, в нём, как в море, всего понамешано, но лишь он один хранит спасительную духовную энергию, и в союзе с матерью сырой землёй составляет одно целое.