Игорь Карпов
Родился в 1952 году в г. Кисловодске. Доктор филологических наук, профессор Марийского государственного университета. Автор 10 книг по русской литературе, трёх книг прозы. Живёт в Йошкар-Оле.
___________________________________________________________________________________
Подхоронная могилка
На кладбищах наших есть маленькие могилки, просто бугорки земли. Когда природа начинает плодоносить, когда запестреют по могилам бессмертники, и забелеют нарциссы, и вытянутся вверх тюльпаны – лиловые, нежно-розовые, багровые, тогда эти могилки и не видны. Но когда утихомирится всё земное, телесное, когда уже и анютины глазки пожухнут, и астры засохнут стеблем и повянут краями цветка, тогда и обнаружатся эти тайны людские, тогда и вспомнит поздний гость вечного покоя, кто похоронен под этими бугорками.
В такую глубокую осеннюю пору идёт от окраины города, от автобусной остановки на кладбище пожилая женщина Сима. Это не близко. Дорога есть, и асфальтная, но вся она укатана грязью, разбита. Скользко, надо обходить лужи и ямы, а если движется скорбная процессия – катафалк впереди, автобус старенький, несколько машин – или несётся такси туда и скорее обратно, то приходится залезать совсем в грязь, на обочину.
Сима идёт не спеша по глиняному месиву. Она, как всегда, в сером мужского покроя демисезонном пальто, в тёмно-бордовом платке, с простой сумкой, в которой завёрнутые в белое полотенце две книги – молитвенник и псалтырь, свечи и коробок спичек.
Дорога поднимается в гору, и туда, в гору, плывут тёмные облака, а над ними – непроницаемое серое влажное небо.
В последние годы Сима без особой нужды и слова не вымолвит. Она совсем умолкла, когда двоих её сыновей убили, одного в армии, другого – на улице, ни за что, подошли и пырнули ножом в живот.
Двадцать пять лет Сима проработала у большого шумного агрегата наладчицей. Под пенсию завод выделил ей двухкомнатную квартиру, в которой она сейчас и живёт вместе с мужем Фёдором. Раньше он пил, дрался, потом обезножел, потом его и вовсе хватил удар. Теперь он лежит лежмя. До чего злым и вредным стал: когда по субботам Сима собирается на кладбище, он шипит да норовит то ущипнуть её двигающейся рукой, то плюнуть.
– Лежи, – говорит ему Сима строго, поправляет под ним постель и уходит. Это её самые долгие отлучки из дома.
Идёт Сима, отшагивает кладбищенский путь. И я будто иду рядом с этой большой русской женщиной, дальней моей родственницей. У нас десять лет разницы в возрасте, вроде бы и немного так, по годам, но десять лет – это что-то из до войны, это какая-то иная судьба, чем у нас, младших в семьях.
Недавно, в начале осени, сидели с Симой в солнечном парке, перекидывались семейными новостями, у кого что – по-родственному. Разнервничался я, облилось сердце слезами, возроптал: что за тяжёлая судьба такая почти у всех близких женщин! И стал жаловаться ей на её же Фёдора. Какую радость от него видела? А теперь вот живи с этим обрубком, выноси из-под него. Больно было за Симу, безжалостно говорил.
Она слушала молча, хмурилась, будто сочувствовала мне, а то и не слушала, смотрела вокруг. Вздохнула:
– Осень-то какая… очей очарованье.
И добавила:
– Нет, это ты не про меня. У меня любовь была.
И как очнулась, на грубом лице её засветилось что-то давнее, девичье, ямочки, что ли, на щеках сохранились от той поры, и глаза, конечно, – большие, со взглядом внутрь, но сейчас будто голубеющие в жёлто-красном солнечном пространстве.
Улыбнулась, стыдясь чего-то, потупилась.
– Сегодня приснилось, что я проснулась, вокруг тишина, никого нет. Уж и не помню, когда я могла так вот проснуться, чтобы рядом никого, тишина. Смотрю, возле кровати на белой тумбочке большое яблоко, аж наливное, с жёлтым бочком, с маленьким серым засохшим листиком. А за яблоком тонкий стакан в тяжёлом кружевном подстаканнике с ручкой. И ложечка в стакане… витая, мельхиоровая. И всё это – яблоко, стакан – переливается красками, чудно так. Где я могла это видеть? В кино, что ли?
Она повернула лежащие на коленях руки ладонями кверху, будто что-то разглядывая. И я увидел на её больших белых ладонях, залитых мягким осенним солнечным светом, и яблоко, и стакан, и ложечку…
Да, я ведь знал, но забыл, не думал, что это надо помнить: когда-то была у Симы любовь, закончившаяся неудачными родами.
И вот, уже старой женщиной, Сима каждую субботу идёт на кладбище – к сыновьям, отцу, матери, брату, к маленькой могилке.
О таких могилках в среде родственников и вспоминать не принято, чтобы не бередить душу, чтобы не побуждать к любопытству других детей. Как-то не уродился человек, что ж тут поделаешь.
Замужняя любовь
Ксения думала, что муж послан ей свыше – и как награда, и как испытание.
Как награда, потому что может Ксения в самые трудные минуты стерпеть и смолчать, была у неё такая способность. Это ох непросто порой – свекровушка-покойница начнёт печчи: и то не так, и это неладно.
Как испытание, потому что и сама грешна, не из золота бесчувственного сделана.
Вот на работе, в детсадике, когда ребятишки спят, соберутся бабы у неё в медпункте и давай каждая своего мужика ругать. И Ксения ведь туда же. Везде одна, сам-то ни достать чего, ни детей куда получше пристроить. Одиннадцатый год домик на даче доделать не может. Только подумать – одиннадцатый год. Малюсенький, кирпичный, да надстрой из досточек.
Может Ксения так вот пожаловаться добрым людям, губки скривит, глубоко вздохнёт… А про себя что думает? Кто бы знал! Да все знают, все ж взрослые люди. Махнут на неё рукой. Молчи, дескать, вон вся какая мягкая со всех сторон, просто ведь млеет от своего мужика, а туда же, куда и все, – на жизнь жаловаться.
Ксения и помолчит, других послушает. Подумает про себя: ну и пусть одиннадцатый год. Всё-то время и рядышком. Пусть одну досточку с сыном целый день приколачивают. Зато все вместе. У мужчин своё дело, а на грядках они с Машенькой, дочкой, и сами управятся.
А у этих бедных женщин один муж дворец придумал строить, на шести-то сотках. Другой, видишь ли, охотник. Третий – рыбак. Четвёртый – тот на байдарках весь отпуск по рекам Алтая где-то с кем-то плавает. Чего только мужики не придумают, лишь бы дома не быть.
Ксения живёт со своим Пашей почти пятнадцать лет. Брачились по любви, но за эти годы всякое было. Один раз, ещё до детей, чуть не разбежались по молодой глупости, но постепенно близкими-близкими стали друг другу. И вот сейчас вступили в такую пору, что Ксения готова была тайно расплакаться от страха. Разве такое может быть вообще в жизни? А тут не просто вообще, а с ней.
Ксения жила и боялась показать людям, как она счастлива. Да, вот с этим невзрачным с виду, худеньким мужчиной. Потому что, во-первых, могли сглазить. Во-вторых, совестно было выпячиваться, другие-то вокруг жили со своими мужьями большей частью плохо.
Боялась Ксения и за другое – за слабое Пашино сердце. Как у кого беда в родне, так Паша аж седеет пучками как-то. Смотри, мрут вокруг мужики. До пенсии не доживают, один за другим. Вот у начальницы муж умер, так женщина сразу на десять лет постарела. Нет уж, умирать – так умирать вместе. Конечно, как Бог пошлёт. Но лучше бы вместе. Как жили, так и умереть. Вот ведь что – ещё и после смерти хочет быть счастливой.
…А ночью-то… после… прижмёшься к нему, обнимешь. Обмякнешь, будто реченькой вся растечёшься вкруг него. Сквозь сон потрогаешь – здесь, рядышком, и дальше спишь.
За что такое счастье? Как жить надо, чтобы это в заслугу было? Как уберечь, как сохранить?
В предвечерний час
В тот предвечерний час сидел он позади осырка, на лавочке у сарая, и курил. Знаю я, бывал там, видел – пейзаж оттуда, со склона холма, открывается удивительный: поля во все стороны, кое-где зелёные островки деревень, над горизонтом золотой крестик дальней церквушки осияет эту благословенную местность.
По вечерам за церквушку склоняется солнце, розовеют полоски облаков. Внизу, по золотой ниве, уже покрытой тенью, ползают взад-вперёд комбайны, вокруг них бегают грузовички. Крестьяне собирают хлеб.
Помнится, в такую пору стоишь на склоне того холма, вбираешь в себя – и глубоким вздохом, и взглядом, и утомившимся за день телом – вечернюю прохладу и всю красоту неописуемую, так хорошо на душе, так покойно, так молодо, что чувствуешь: только бы жить да жить, только бы дал Господь ещё хоть немного, хоть чуточку этого – большого, радостного. В такое ли время думать о чём-то мрачном, тем более – о смерти.
Но как раз о смерти думал Кузьма Куприянов. Вряд ли он так вот думал, напрягал мозги. Он просто сидел и курил, трясущейся рукой подносил цигарку к губам, быстро затягивался и резко выдыхал, будто выплёвывал, а глаза глядели куда-то внутрь себя, неподвижные.
Описать, что чувствовал тогда Михаил, невозможно. Во-первых, потому что этого нельзя делать, грех переносить такое из одной души в другую. Во-вторых, потому что сам Михаил не помнил того состояния своей души. Помнил, что много курил, зараз целую пачку. И выдыхал, как плевался, будто хотел весь мир вокруг задымить. Не случайно староверы говорят: курить – бесу служить. Вот Кузьма нечистому и курил фимиам. Последнюю цигарку затушил грязной пяткой и пошёл в сарай. Вешаться.
Был тогда Кузьма, насколько я помню, высоким молодым мужиком, светловолосым, голубоглазым, а по осени, после разных деревенских работ, вообще льняным, и глаза будто светлели.
Городское его житьё пошло сикось-накось, причём по всем статьям – и на службе, и с квартирой не получалось, и с женой. Приехал вот помочь матери, немного забылся – сенокос, огород, ремонт избы. Вроде успокоился. А как жена с дочерью приехали, так в первый же день и поругались. И шепнула она ему, как это уже часто было в городе, что он пьянь, псих и вообще гад.
– И пошёл к чёрту, чтоб глаза мои твою рожу опухшую не видели и зенки твои голубые.
Вот он и пошёл, чтобы уж разом от всего избавиться – и от своей любви к этой ведьме, и от своей ревности, и от постоянных пирушек с друзьями, и от вечных перетаскиваний жениного огромного шифоньера с квартиры на квартиру.
Не то чтобы Кузьма сознательно выбрал такой вариант, такой конец жизни, а нервы сдали, затрясло. И всё, и конец.
Вдавил в землю окурок и пошёл в сарай. Взобрался на дровяник, привязал верёвку к стропилам, попробовал – крепко, выдержит.
Накинул петлю на шею. И тут солнышко, что ли, пробилось своим последним лучом сквозь щёлку сарая, перед ним будто пелена приподнялась. И увидел он лохматую морду, синющую, мёртвую. Один глаз маленький, красный, а другой не видно, залеплен солнечным зайчиком.
Михаил испугался, прошептал:
– Господи, помилуй!
И прыгнул.
Всё это он прекрасно помнил. Морда сморщилась, красный глаз порозовел, ярче зажёгся. А Кузьма испугался, что-то встрепенулось внутри, видимо, из детства, когда мать водила его в ту дальнюю церквушку. И будто само прошепталось:
– Господи, помилуй!
Прыгнул, поджав под себя ноги. И больно ударился ими о землю.
Он долго лежал и смотрел, как в солнечном лучике качался обрывок верёвки. Не мог понять, что произошло, шею даже не сдавило, а верёвку как бритвой срезало.
Когда он вышел из сарая, тяжело ступая зашибленными ногами, вокруг уже была почти ночь. Внизу, в долине, ещё жужжали комбайны, мелькали огни машин. Крестьяне спешили собрать хлеб.
Другая
Перед сном, уже в халате, она, Татьяна, как всегда, подсела к столику с телефоном, попыталась устроиться поудобнее, закинуть ногу на ногу, а нога… фьюить… не закидывается.
Опять располнела, барышня, как после родов, да-с, шестой десяток… Пришлось просто расплыться в кресле.
Позвонила Наташке обменяться дневными новостями. Из трубки пополз в ухо приглушённый низкий голос. Там, вероятно, уже спали. Только начали, как обычно, ля-ля-ля… да свой новый стих ей прочитала, про любовь, конечно, и вдруг:
– А помнишь Ипполита? Умер. Я тебя предупреждала. Умер, завтра похороны…
Да, Наташка предупреждала: бабники они все, художники, бродники, шатаются от одной к другой. Не муж, не опора, потратишь с ним время зря, себя скомпрометируешь – и всё. А добьётся своего – так и изыдет. Смотри, и цветы будет дарить, и руки-ноги целовать, и самоубийством угрожать. Подумаешь, какой костёр разведёт… Предупреждала… Почему замужние бабы думают, что имеют право в нашу жизнь одинокую вмешиваться: ты ей стихи читаешь, только что сотворённые, но это же не обязательно о себе… а тебя предупреждают, остерегают, поучают…
Однако почти всё и совпало: и руки целовал, и ноги пытался целовать, вот на этой кухне. И смотрел так, что и сама себе нравилась: неужели я такая, что так можно любить, любоваться? И цветы приносил, о самоубийстве только речи не было. Подойдёт, понюхает волосы – глаза напрягутся, засверкают, взгляд отяжелеет. Саму так и прошибёт.
– Сядь, – скажу строго.
Отвернётся к этому вот окну, пересилит себя, сядет в свой угол. Дальше чай пьём. Только говорил, что такое было у него два раза в жизни: когда-то в юности и вот сейчас.
Удушливо горели свечи.
Он исхудал, чёрные глазницы провалились, но черты лица были также резки: покатый лоб, нос с горбинкой, скулы, только седой весь – и волосы на голове седые, и борода.
Старушки в углу комнаты молятся, читальщица читает. Вокруг – люди, родные и разные, на недолгое время подсаживаются ко гробу.
Крупная, совсем располневшая женщина, Валерия, жена (давно её не видела), иной стала… сразу бы и не узнать… Взглянула холодно, с неприязнью, кивнула сидящему рядом высокому молодому мужчине, сыну Глебу. Он поднялся, протиснулся к ней, к Татьяне.
– Здравствуйте, пойдёмте. Надо вам что-то показать.
Повел её вверх, в мастерскую.
Сколько она сюда тайком пробиралась с обратного входа, когда жена была по командировкам! Как сердечко-то у тебя, барышня, билось, как новым, таинственным сначала пахло – многоцветные запахи мастерской художника, а позже-позже – всё горечь, полынь.
Глеб указал рукой на картины, по стенам развешенные, по углам, на полу расставленные…
– Посмотрите и уходите. Маме и так тяжело. Это отец давно написал. А перед смертью сказал, чтобы вам показать.
Поозирался как чужой, как в чужом помещении.
– И ту посмотрите, под покрывалом.
Ушёл.
На всех полотнах была нарисована женщина с её, Татьяниным лицом. В голубом платье – у воды… В светлом – на солнечном просвете… Это когда в лес ездили, на поляне… Журавли где-то курлыкали… В каких-то древних доспехах, воительница… на коне белом, с мечом… Такую хотел, молодую, яростную, летящую… Насочинял, бедный… Какая ж я, с моими светлыми волосёнками, воительница…
Откинула покрывало с большой картины. Она, обнажённая, стояла в проёме двери из зала в какой-то сумрачный коридор. Дверь наполовину приоткрыта, на двери (на плечиках) её любимое платье, длинное, праздничное, бархатное, тёмно-фиолетовое.
До Ипполита она была худая, нервничала, давно ни с кем не жила… На картине она была другой – той, в разгар любви с ним, сорокалетней, морщинки уже обозначились, но чуть-чуть, и живот чуть-чуть обмяк… Ему нравилось, любил телесное, когда женщина в переломе, на грани своих женских миров…
Позади… в глубине коридора… мужчина, сливается с фоном. Присмотрелась. Он, несомненно, он, – тот, что лежал сейчас там, внизу, – исхудалый, с обострённым лицом, седой, и борода седая… Но живой на картине – глаза чёрные, сияют его огнём, напряжённые… Такой взгляд был у него уже потом, когда сблизились, когда он разгорелся, когда ему было уже не приказать сесть, успокоиться…
И ещё позади… чернота, с уходящими вглубь фонарями. Любил он эти линии городских фонарей… В свете фонарей – первый мягкий лёгкий снег… И снег он этот первый любил…
Под сенью крыл твоих, о мой любимый… Свет мраком тьмы… Перелюби меня, перецелуй… перелюби меня, переголубь… Излюби меня, всю излей… Как волшебник – струйный водолей… Всю твою нелёгкую судьбу… Жалко мне тебя… Выхвачу из ножен острый нож… Сладостно замрёшь… Мало ли на свете одиноких дур… Мало ли на свете дураков… Бродят бродники между кустов… можжевеловых, льняных, чёрных, белых, золотых… А кому всё это надо – никому… Только мне как сумасшедшему в аду… Одинокие мы люди… в ночи – глас… Высший свет над всеми нами… не погас.