Знаки, знаки, знаки – россыпью. Россыпью небрежной, неуважительной, хамской – по ноздреватой, сучковатой поверхности базарного стола, и дощатые занозы ранят руку.
«Отличник Советской Армии» и «Отличный минёр», «Воин-спортсмен» и «Молодой гвардеец пятилетки» – спецназовский редкий знак – тускло отсвечивают карельское солнце.
Впрочем, этим же знаком награждали и стройбат…
– А я был батальонный разведчик,
А ён – писаришка штабной… –
в голос прорыдал-пропел безногий гармонист у прилавка. Холеная седая профессорская бородка, могутные плечи десятиборца и лапы-клешни, тискающие клавиатуру.
– А я был за Рассею ответчик,
А ён спал с моею жаной! –
бросил он в толпу бесхитростные слова, но в кепку-восьмиклинку полетели монеты – словно ожгли немудрёные, тысячу раз слышанные строки эти прихожан Ленинградского рынка Петрозаводска.
– И-и-и, ягодка, да в самый раз тебе будет! – причитала-заклинала тётка за грудой лифчиков, – а за занавесочку, занавесочку-та зайди, сладкая ты моя!
– Спинка-то у меня худая, – доверительно вздыхала дамочка по сю сторону поролоновых холмов, – а в грудях так и тянет, так и тянет и жжёт, коли лифчик неправильный…
Занавесь задёрнулась неплотно, зашуршала, заёрзала по телесам синтетика, мелькнули невыпеченные плечи.
– Инш Алла! – выдохнул-вымолил восточный человек напротив, и замер, и набычился, и побагровел.
И только янтарные осы остались безучастны, равнодушны к с е а н с у, они ползали и вязли в рыхлой мякоти арбузов, светлым соком плачущих дынь и тающих в последних ласках негрубого таёжного солнца ядрёных, как сельские молодухи, груш.
– Инш Алла! – обессиленно выстонал владелец сказочных на Севере этих даров и обмяк.
Было видно, как блондинка пытается застегнуть лифчик за спиной.
ОРГАНИСТКА
Надпись «Кондопога – город-герой» можно встретить где угодно в России, но не в Кондопоге. Никто из горожан прошлогодние события доблестью не считает, и всё же что-то явно изменилось, сломалось, звучно хряснуло в плёвом отношении пришлых к коренным – по всей России… Стали более осторожны, менее наглы торговцы и лесорубы, исчезло как не бывало сочившееся из тёмных глаз полупрезрение и появилось полууважение.
Восток уважает силу.
Ибо на Востоке, как на зоне, принято считать: терпишь – значит, нравится.
Сильного же здесь уважают, признают и боятся и делят с ним хлеб, как его ни называй – ача, лепёшка, нан…
Впрочем, никто в Кондопоге высокими этими материями не парится. Живи и работай, чего рассуждать – написано на лицах горожан. И щекочет ноздри сладковатым, когда доносит ветерок запах целлюлозы с ЦБК. Когда не доносит, то во всей Кондопоге пахнет деревом – смирны в излучине километры плотов, розово-оранжевым отдают сосны на синей воде – тихо на душе, как в Вальхалле, хоть и не похож на меч кривой рыбацкий нож в руке бича на лавочке, разделывающий сига…
– И ладушки, – пропел его кореш, следя за янтарными каплями жира, павшими на асфальт.
Да ещё тренькают, вызванивают, выскуливают тоненько колокольцы на ямщицкой дуге-коромысле возле чуда техники – Ледового дворца, когда набегают, теребят их, щекочут нервные пальчики северного ветерка.
И – странное дело! Ещё три, четыре года назад незвонкий плач колоколов по всей Руси – от соборных до станционных, с промёрзшей пенькой языков на стылых ветрах-бореях – выспрашивал об одном: «Где ты, Бог?! Где ты, Россия?!», – то сейчас в осенней поднебесной перекличке их стало меньше горечи, безотрадности, безверия и безнадёжности.
Но больше печали.
– А вот как Бах с семьёй ездил по всей Германии за органом, так и я сюда из Москвы приехала, – Юлия Иконникова, органистка, передёргивает зябкими плечиками. – В Кондопоге аж два органа, один – для Баха, второй… Ну, на втором я больше люблю исполнять французов.
На концерты съезжаются со всей республики. И странно и отрадно видеть, чувствовать, что под дублёной кожей северян шевелится, волохается, ножками стучит серебряной пуповиной намертво связанная с сердцем ребёнок-душа.
Ибо что делать теплохладным на концерте?
То же, что и жестоковыйным, – колупать в носу да таращиться на спину органистки…
…Звуки хлынули как ливень, нет, как волна – стеной, погребя под собой, но оставив лазейку дышать.
Над промоинами грунтовок и залысинами сопок, над перекрестьями дорог и над хищными лезвиями рек с песчаными заспанными излучинами, с тихими плёсами заводей, над осколками зеркалец-озёр, «ламбушек», как зовут их здесь, над сумрачной, дремотной, живой акварелью лесов, над колдовскими недобрыми урочищами, над омутами и бродами, над взвесью дождей и кудлатым молоком прибитых к земле дымов и пожаров, над патиной звериных троп и морщинками узкоколеек прокатилась, и спала, и разбередила душу, растравила стянувшиеся раны, растеребила нервы.
Двадцать лет войны. Говорят, она кончилась? Но я не слышал победных маршей, я не видел парада, не любовался салютом…
И кстати, а кто победил?
УБИВЕЦ
Деревенька Вяртсилля – первая на весёлом сюда и скорбном отсюда пути алкающих финнов. Семь лет назад заправить легковушку левым бензином в Вяртсилля значило для финна сэкономить сто долларов.
Заправить фуру – четыреста.
О яростные боги Гипербореи! О терпеливые святые Гардарики! Сто баксов – это водка, меблирашки, водка, дискотека, водка, рестораны, водка и женщины, женщины, женщины…
– Финская женщина – фланель, русская женщина – шёлк, – прошелестел мне в ухо тогдашней осенью дальнобойщик из Суоми и исчез в мареве за поворотом, где ждала его тринадцатилетняя Катька, и истопила путнику баньку её мать, и постелила гостю в горенке, застив кисеёй глаза образам, и выставила в сени брусничного наутро отвару – с изморозью чтобы, с ледком, остудить страждущему душу и прояснить туманные мозги.
– Тама… Ага…– прогундосили трое юных наркоманов, поддерживавших друг дружку на обочине. – Тама нальют.
Они служили живыми указателями, где залить халявного топлива.
К вечеру зарабатываю на пару чеков герыча.
Героина.
Семь лет назад Сергей Нилович Новиков, отец наркомана, убил из помпового ружья соседа и одноклассника сына.
Торговца дурью.
Того, кому сын вынес из дома и отдал за черняшку всё, что смог унести.
Того, к кому сын сбегал по брустверам подоконников, перепилив, перекусив железный прут, на котором месяц сидел, прикованный к батарее.
– Семнадцать пацанов у нас в классе было, – цедил он мне, утопая в кресле и безжизненными глазами отслеживая мух.
– Сколько на игле?
– Вглухую – десять. Ещё четверо вмазываются раз в неделю…
Сергей Нилович Новиков получил семь лет. Вышел через пять.
Сын – третий раз в тюрьме.
Сосед – шестой год в могиле.
– Не знаю, – смотрит мимо меня Сергей Нилович Новиков, – может, и опять так же бы поступил. Да вы ж поймите, ведь ничего же мой выстрел не изменил, наркоманов меньше не стало…
– А вот прав он, и всё! Да я б и сама их стрелила! – Поддатая бабёшка у магазина напирает грудью. – Хошь, пойдём покажу, где кто чем торгует, гады!
– Бог есть? – спрашиваю я её попутчицу, средних лет и по виду учительницу.
– Есть. Но Новиков – прав.
– А как же тогда «Не убий»?
– А тот разве о детях наших думал, когда им дурь продавал?
– Правильно мужик сделал. – Двое подростков перед телекамерой настороженны.
– А кто из вас, ребята, смог бы убить?
– Не знаю, – хмурится белобрысый в бейсболке.
– Я – нет. Я бы не смог, – морщится тёмный, – не, не смог бы…
– Правильно.
– Правильно.
– Правильно, – выносит свой вердикт деревня. – А то что ж?
И лишь одна женщина робко заметила: может, лучше в милицию было сдать, власти-то на что ж?
– Вы верите власти? – спрашиваю я.
Она опускает глаза.
– Не очень…
– Я, понимаете, сейчас в Бога сильно верю. – Сергей Нилович Новиков по-прежнему смотрит мимо меня. – Нельзя, понимаете, лишать человека его судьбы. А так… Не знаю. Может, и снова бы убил.
Сергей Нилович Новиков сейчас – дальнобойщик. На его фуре неправославный номер.
Шестьсот шестьдесят шесть.
МОНАХ
Дорога.
Дорога, моя сестра!
Ветер, мой брат!
Мы снова вместе, снова позади прах городов, и тлен сует, и клёкот сутяг. И лишь бы это никогда не кончалось – как шепнул некий монах, упав с колокольни…
Путь на Валаам по предвесенней Ладоге весь в промоинах, трещинах, наледях и прорубях, уставлен зябкими прутиками-деревцами по сугробам на льду – иначе не найти вездеходу на воздушной подушке, что лихо перепрыгивает разрывы в метры, дороги на белом поле, без берегов, без иных ориентиров – ни солнца, ни месяца, лишь лихие да нежданные заряды со снегом, что бьют то в лоб, то в пах, то в поддых – то шквалом, то мелкой, да колкой, да волглой позёмкой.
Тихо в скиту. Монашья трапеза в Великий пост – грибы, да капуста, да лук. Хлеб да пряники, сахар да чай.
Отец Серафим к еде не притрагивается. Лишь два пакетика чая набухли да потонули в алюминиевой солдатской кружке.
– Два богоизбранных народа знает история, – тихо роняет он слова, – евреи и русские. Но, Бог мой, евреи своё предназначение позабыли, а русские так и не осознали…
Отец Серафим – француз. Филолог из Нанси.
– Я вошёл девятнадцатилетним в русский храм на рю Дарю в Париже, – почти шепчет и улыбается детской прозрачной улыбкой он, – и всю жизнь храню в душе ту теплоту и тот покой, что снизошли на меня тогда… Я понял: я дома.
– Вы родились в набожной семье?
– Да. Очень. Но – католической. Истину же я нашёл в православии…
– Что есть истина? – сам собой выдавился вопрос, и горько улыбнулся Пилат, и вздыбил мышцы Крысобой, и застонали Дисмас и Гестос – ошуюю и одесную, и захохотал Варнавва, и заплакал Иуда.
– Любовь, – не задумался с ответом монах, – да нет её, мало совсем, и среди монашества даже мало… Все беды – по причине малого количества любви, все страхи и скорби – от жестяных сердец…
– В чём богоизбранность русского народа, батюшка? – спрашиваю я его.
Чадят горелки по углам, лавкам и подоконникам, синеет вечер за окошком, скупы на слёзы образа, щедры на горечь.
– Русские – иные. Они – как дети, чисты и мудры, но, как дети заблудшие, беспризорные, злы и испорчены. Мы сердцем, сердцем знаем, что Бог есть, а западные люди вере предпочли религию, договор, а это – вещи несовместные.
Господи, конечно, – «мы», я более русского человека не встречал давно.
– И в стихийности нашей есть и вера, и Бог, – продолжает монах, – и в самом безверии – надежда, и в грязи – любовь, и в отрицании – утверждение. Ибо позабыл Бога русский человек, распоясался, выкаблучивается сам перед собой – да всё от тоски, от пустоты, от скуки да томления смертного, а ночью, коли не очень пьян, нет-нет да перекрестится да шепнёт в потолок: Господи, помилуй…
Тишина над скитом Всех Святых. Остывает чай, ластится кот, и врачует мне душу звезда, и лучи её штопают дыры да прорехи наспех, крест-накрест, крупными тугими неровными стежками, и ласковее образа, и тише печаль, и глуше тоска.
– Знаем мы, – тихо шепчет монах, будто доверяя мне сокровенную, ему открытую тайну, – знаем, что ходит Господь по Руси в рубище, знаем, да поверить нету ни мочи, ни сил, только волюшка да осталась…
А мне в этих синих сумерках видится Сен-Женевьев-де-Буа, русское кладбище под Парижем, но не могилы моих знакомых, а незаметная одна плита, в левой трети погоста, под которой спят неведомые мне два брата-ополченца из Опочки и их французские жёны.
На надгробье надпись:
«Господи, спаси Россию!»
* * *
…А базар всё пел и плясал, скандалил и попрошайничал.
– Окуньков, а вот окуньков, окуньков наисвежайших, только ж с озера, родные мои, – пели сиренами в рыбных рядах. – Да вот сигов, сигов, да сигов же, – с ударением на последнем слоге, – да сигов же глыбоководных! Да ты глянь, дядя, да не гнётся же сиг!
– Ти што, сестра, эй! Шашлык-машлык будим кушать, ауф, от души!
– Медку, медку не желаете?
– Эх, русские, тёмные, серые люди,
подайте на кружку вина!
Игорь Воеводин – журналист, телеведущий (программы «Сегоднячко», «Времечко», «Профессия – репортёр» и др.). Лауреат отечественных и международных премий в области журналистики. Член Союза писателей РФ. Сейчас живёт и работает в Карелии.