Я, наверное, до недавнего времени был одним из немногих, до кого прорывался по телефону надтреснутый голос Юрия Могутина: «Стихи лезут и лезут. И ничего они мне не приносят: ни кола ни двора. Только звёзды считаю. И зачем они лезут, кому нужны? Сам, как таракан морёный, таблетки горстями глотаю. Едва ползаю. Едва говорю».
Интонация полной безнадёжности, опустелости: вот, кажется, прободила грудь невидимым шильцем разбойная рука, и весь живой воздух из нутра истёк, и неоткуда крупице радости взяться на сердце – так глухо, неотзывисто впереди.
Съёмный дворишко в Мичуринце, убогость лезет из каждой щели, травяная ветошь подпирает порог, дышит сквозь рассевшийся пол заосеневшая земля, тянет исподнизу стужей, как из ледяной погребицы, шуршат по обоям тараканы, нацеливаясь на босые пятки хозяина, и мыша-хлопотунья, которую некому унять, так и норовит спроворить последний сухарик, чтобы до утра шебаршать в дальнем углу хлебенной коркой.
Уже лет десять, как снял Могутин это норище, наверное, последний прислон, последний сиротский полустанок полуслепому, изжитому старому поэту; и ехать, братцы, некуда, и бросать эту землю Господь не велит: де, терпи, богоданный. А чемодан так и стоит неразобранный возле кровати, с приотпахнутой крышкой, словно бы ждёт окрика – пора съезжать…
А как хочется услышать тёплого голоса с небес в этой бесконечной ночи, чтобы Христос навестил, встал в дверях, насулил праздника; но Его всё нет и нет; а отяжелевшие яблоки так гулко падают за окном в чужом саду, будто сколачивают гроб за ближним углом на улице Карла Маркса. Прошлое совсем рядом, и грядущее уже у порога. Но душа-то не замирает, она молода, она полнится пережитым: и дождь ли обложной за окном, иль вызревшая багровая луна, прильнув к окну, просится на постой, иль зимний ветер-сиверик воет тоскливо, с причетами, нанося в углы серебристую снежную мучицу, – всё это, несмотря на тягость быванья, полно незамираемых чувств, красок, оттенков музыки печальной, всё просится в строку, хотя бы только что накануне из больнички приполз.
В больничной палате, в чужом маскхалате,
В палате, где нас – как рабов на галере,
Гребу среди стонов на узкой кровати.
Учусь ежечасно терпенью и вере…
Меж смертью и жизнью здесь нет разногласий.
Пропитаны болью, пульсируют стены.
Болезнь ни больных, ни больницы не красит.
Поддатый прозектор выходит на сцену.
Меня, как и вас, разыграли по нотам.
Попавшим сюда не прорваться из круга.
И вы, либералы, и мы, патриоты,
Равны перед смертью и стоим друг друга.
И снова стеснительный голос в телефоне. Боится Юрий потревожить навязчивостью, неловко ему, что вдруг не ко времени влез со своими переживаниями, такими обычными для нынешней страны: «Володя, прости. Не помешал? Может, не ко времени? Жизнь – галеры. Приковали – и гребу за тарелку пенсионного супа. Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой… Зачем живу? Чего жду? Бомж, настоящий бомж. И никому не нужен. Мне больше не с кем поговорить».
От такого внутреннего неустроя, душевной разладицы как не возопить, позабыв на время о гордости и мужестве: «Боже, Тебе звонит бездомный один человечек: Мне бы супчика с хлебом, Ласковый, добрый Боже! А в ответ: «С вами говорит автоответчик. Абонент недоступен. Перезвоните позже…»
Могутин – верный поклонник поэзии, и потому Господь не отнимает у него ни ума, ни души, ни таланта, ни сердечного многочувствия. Ему и нужен ответный отклик-оклик, чтобы удостовериться, что в земной жизни не одинок, не иголка в сене, которую не сыскать даже самому сердобольному доброхоту. Капля участия нужна. А весь скудный быт, куда задвинула его судьба, Могутин, не сознавая того, переможет, перетрёт, лишь бы Господь не отнял у него дара, а если поэтический родничок струит, не засыхает, значит, и жизнь вершится по высшей задумке. И это самое главное, чем обнадёживается, укрепляется в своём предназначении поэт, тот самый якорь спасения, которым можно зацепиться при крайней нужде за придонный камень-Одинец, когда обречённо стаскивает тебя течением жизни в небытие. И если жалуется мне Могутин на невыносимые скорби, то лишь в исполнение древнего научения: «Бог слёзы любит, любит жалобы, уединённые молитвы-просьбы пред иконою. Ведь если дитя не плачет, то и мать не разумеет».
Могутин часто обзывает себя «бомжем» лишь от потерянности, от ненужности народу, кому изливает свою душу, а родина, а государство, а собратья по литературному ордену не слышат его судьбы. Под чугунную плиту равнодушия и оглушающей нищеты ныне угодили миллионы, и это главное испытание человеку от Господа. Дескать, терпи, бажоный, и спасён будеши во веки веков. (Тут Церковь в выковке цепей невольно сбежалась с либеральной властью, отрицающей Бога.) И вот каждый несчастный, униженный и оскорблённый доживает сам по себе, как судьба помирволит. (Таково главное свойство либерального мира: рассыпать народ, превратить в песок. По самонадеянному признанию либералов: «Бог даёт деньги умным». Все остальные для них – быдло, плесень, иссыхающая при первых лучах ростовщического солнца. Ибо и солнце, оказывается, тоже восходит лишь по воле процентщика, умеющего ковать деньги.)
Но ошибаются они, помрачённые золотым тельцом. Ибо здание государства, отечества, родины, нации складывается не из фабрик и заводов, а из слов живых. (Ибо слово – это душа.) А для немых людей, легко меняющих совесть на бутерброд с икрою, слово – это песок, гравий и глина под стопами «человейника», чтобы вымостить ему дорогу в ад.
Под утро, когда последние строки, как колёсные пары паровоза, отдаляясь, ещё стучат в мозгу, и вспыхивает животный ужас: Боже мой, один на весь белый свет – кричи, не докричишься, словно заплутал в сибирских суземках, и солнце вдруг схитили бесы навсегда. Самое печальное и невыносимое – сбиться с путика, и весь мир тогда вдруг становится короче воробьиного носка, и анчутки слетаются отовсюду и жадно цепляются за пяты.
А потерять дорогу, свалиться под выскеть, в лесной бурелом так легко. Нахальные тварюшки скоро выпьют и вычеркнут из людской памяти. Вот и глаз один вытек, вставили стеклянный, и тот скоро выпал из глазницы, закатился в щель. И второй зрак покрыт туманом, рука вот отсыхает, ноги едва носят. А стихи приступают ежедень, будто «каппелевцы на Чапая».
Бомж я, несчастный бомжара…
Что же ты, Родина, мстишь неразумным Гайдаром?
Не мазурка – пляшет мензурка в руке.
Я из тех «неуспешных», кого хазары
На голодном держат пайке.
…Юрий Николаевич, и никакой ты не «бомжара», несмотря на всю стужу и нужу, но человек, достойный поклонения. Бомж порывает с духовным миром, с картинами детства, с любовью, семьёй, с Богом, он отпускает свою душу на волю, ибо на том «дне», куда попадает, душа – страшная помеха. Бомж погружается в животное, звериное качество, откуда с таким трудом выполз когда-то человек, он выпадает из чувственного мира в бесчувственное, теряет Христов образ и не только изгоняет Бога из груди, но и утрачивает всякое желание походить на него; он смиренно, покорно источается плотию, как луговая трава, ждущая косаря. Это не блаженный и не юродивый, не калика перехожий, не милостынщик с зобенькой Христа ради, которые ни на минуту не забывают Сладчайшего. Грань близка, но непреодолима.
Поэт же живёт воображением; при малейшей попытке убежать в изгои, погрузиться в городские теснины он невольно теряет связь с небесами, откуда и навещают чувственные стихиры. Поэтому, наверное, и нет в истории литературы ни одного поэта (я не знаю), который бы упал в самые низы и порвал со стихами; он скорее сведёт счёты с жизнью, чтобы не надоедать миру своим присутствием, своей болью.
Хотя с образом бомжа ты пытаешься слиться (умственно); тебе с ним, наверное, приятно бы поладить, хотелось бы оказаться в одной упряжке, переломить один хлебец, испытать презрение и отчуждение сытых, тех, что надменно проходят мимо в бобровых шубах, – только бомж не переживает так остро от своего бездомья: это закалённый человек, он находит сугрев в подвале, в котельной, в собачьей будке, на дне бутылки. И потому это лишь умственная спайка. Бомж не боится оказаться в безымянной ямке. Он «цивилизованный» быт обменял на звериную волю. Можно жалеть бомжа, мысленно напяливать его шкуру, но никогда не понять его сущности. Пока сам не опустишься на то самое дно, когда-то красочно описанное Гиляровским и оромантизированное социалистом Горьким, жившим на Капри.
Не странно ли: стихи отнимают последние силы, но вооружают душу и продлевают жизнь. И в этом тоже исполняется древний завет: «Трудись, и твоя жизнь протечёт незаметно». Без труда, без чтения добрых учительных книг человек умирает ещё при жизни, превращается «в гроб ходячий повапленный».
Я пытался в меру своих крохотных возможностей подставить Могутину плечо. И Литфонд не только посулил, но уже выделил поэту дачку, – старенькая, убогая, но жить можно. И пока-то собирались привести хатку в божеский вид, неторопливо искали денег, власть в Литфонде рейдерским захватом оголтело, бесцеремонно присвоила команда Куняева и принялась делить свободное житьишко в Переделкине меж своими опричниками, согласно куняевскому революционному лозунгу: «Добро должно быть с кулаками, чтобы летела шерсть клоками». Шерсть полетела с Могутина: и так-то, сердешный, старостью и нищетой обструганный, одна худоба, и никакой в нём родовой сказочной могуты, как про себя пишет Юрий: «щуплый дистрофан». И поэту категорически отказали в помощи, дескать, никогда в Переделкине крышу над головой не получишь, ибо дружишь с Личутиным, а он – наш враг. При лихорадочной делёжке писательских «убожищ» куда-то сразу улетучились и патриотизм, и сердоболие, душевность и православная поклончивость, национальная спайка и дружинность, которые так ценились прежде в России. И забылось народное правило: «Жалость выше закона». Но разнеслись по столице куняевские истеричные причитания: «Мне дачу!.. Почему им, а не мне?.. Я тридцать лет прошу, а мне не дают». И тут Бог сразу решительно отступил на дальние задворицы и затерялся в потёмках души. Да и был ли Он когда?
Зря мы полагаем, что вовсе окоростовел народ; больше внушают нам о нашем негодяйстве телекликуши: де, испроказились русские, и нет им места под солнцем. Подхватились к ним в лад «новообращённые», поменявшие партийный билет на церковное причастие и с той поры уверяющие, что для России место в райских палестинах, де, давно уже поджидают Там при царских вратах.
Хватит каркать, чужебесы, и наносить гиль и срам на родную землю; войдите в ум, кобыльники, шляющиеся по иноземным задворкам за даровой коврижкой. Там, видите ли, сдобные пироги да пышки, а у нас из глины постяные коврижки. Неиссякаемо на русских просторах добрых душ…
В середине 90-х трудно было выжить. Либеральная революция оказалась фарсом (сыром в мышеловке), но ужасные итоги её (русский крест) сравнялись с потерями в Гражданскую войну.
В общем, жили мы в деревне натуральным хозяйством, маленькие дети, окончательно прижало деньгами, на хлеб нет. Жена впала в уныние. Я утешаю: де, не печалься, Бог не оставит. С этими словами выхожу в палисад, из почтового ящика торчит конверт из Санкт-Петербурга. Распечатываю, а там десять тысяч рублей и договор, по которому некий институт по изучению «резервов выживания русского человека» – был и такой – обязывался высылать каждый месяц зарплату. Я спешу в избу, потрясаю хрустящей купюрою и кричу: «Дуся, а ты сомневалась, что Господь поможет!» И отправились на ближайшую станцию, и купили мешок сахарного песку…
Я верю в постоянство русской натуры; что созидалось тысячи лет, нельзя коренным образом испроказить за двадцать. Хотя в каждом поколении какие-то перемены могут случиться. Коренные же черты (основание натуры) исчезают лишь вместе с нацией. Да, убеждения каждого из нас зыбкие; но стоит шатнуться в вере в народ – и всё пойдёт наперекосяк, пока не опомнишься ты.
…Вот сильно поглянулись Олесе Николаевой, замечательной поэтессе, стихи Юрия Могутина, человека, прежде вовсе не знакомого ей, и она со всей искренностью принялась двигать их на премию им. Горького. Никто не понуждал Олесю, не увещевал, не подходил с тайными подачами, чтобы улестить и склонить награду на свою сторону. Ведь всякое доброе дело творится в тиши. Лишь однажды позвонила мне Олеся и вдруг попросила: «Володя, ты дружишь с Могутиным. Знаешь, я прочитала его стихи, и все другие поэты-выдвиженцы сразу померкли. Я в комиссии по Горьковской премии. Напиши, пожалуйста, рекомендацию…»
Что и было сделано.
А мы частенько вопим, не желая оглянуться окрест с непредвзятым сердцем, что все продажны, всё в стране куплено и кругом хозяинует волосатая лапа. Ан нет, братцы мои. Когда мы так думаем, это чёрная немочь овладевает нами и душевная немота…
Юру словно молнией «ошавило» с небес по кручинной головушке. Звонит мне: «Ночь не спал. Не могу поверить… То смеялся, то плакал. Это какая-то ошибка вышла. Чтоб в конце жизни – и заметили. Да нет, такого просто не бывает. Володя, неужели я чего-то стою?»
А внутри-то себя, в глубине души, твёрдо знает, что стоит всяких почестей, и как бы ни обегали они стороною, но вот споткнулись и повернули в его сторону. Главное, первый раз разговеться, примерить лавровый венок – по Сеньке ли шапка.
Но я об этом умолчал, чтобы не наводить лишней смуты.
Почти с теми же словами он признавался на вручении: «Да кто я такой?! Чтобы мне – и премия Горького. Я ночь не спал, всё в памяти перебрал, чем я так отличился?.. Жизнь не сахар, крепко настучала по башке».
Охраны было в фойе ресторации, где собралась редакция журнала «Литературная учёба», – плюнуть некуда, невольно угодишь в «штатского» борцовского сложения иль в большое литературное имя. Эти-то уже знали, что будет супруга нынешнего президента, попечительница премии, а значит, и гостевой стол (фуршет) соберут по высокому разряду. Только я, глухня, оставался в неведении, усевшись в конце залы. И когда разглядел Людмилу Путину, церемония почти закончилась. Это была миловидная женщина русского покроя, с благожелательным лицом и кудрявой собачонкой на коленях.
С Юрием Могутиным она разговаривала отдельно: «Вот вы такой замечательный поэт, Юрий Николаевич, а всё в ваших стихах грустно, печально, уныло, и никакого праздника. И постоянно какие-то бомжи… Что, разве хороших людей в России нет?» – спросила участливо.
«Может быть… Но я и есть тот самый бомж», – проскрипел Могутин, побурев лицом.
А в конце разговора передал супруге президента, как ему насоветовали, «слезницу». Самый подходящий момент.
Здесь от сюжета мы ненадолго отвернём в сторону.
Отец-дипломат в 1938 году был приговорён к высшей мере, заменённой 25 годами лагерей. Мать, студентку Щукинского театрального училища, с годовалым сыном выслали на «101-й километр» под Можайск, где и застала их война. И начались скитания по Руси. День Победы встретил в Заплавинской сельской больнице, где вытаскивали из дистрофии. В конце концов из Средней Ахтубы в полном отчаянии подались в Сталинград – не лучшее для житья место даже в послевоенную пору, когда, казалось бы, все жили одинаково.
Первой их квартирой стал ржавый трамвай, для тепла закопанный в землю. И началось медленное врастание в суровую жизнь. Собирал в развалинах шампиньоны – тогда многие ребятишки в поисках грибов подрывались на минах. Повезло Могутину, значит, Бог пособил, крепко взял за руку, не однажды спасая от гибели, «приходил на помощь в самые страшные моменты». Не зря соседка, бабушка Востричиха, крестила Юрку в деревянном Заплавинском храме.
По-разному дети воспринимают лихо; некоторые легко, как бы играючи перескакивают беды, не запинаясь о них душою, а иные же встречают остро, обозлённо, как неправедное наказание, накрепко запоминая всякую неудобь, что угодила под ноги. Как вспоминает Могутин, «синдром Маугли» – этот смертный страх перед голодом и ощущение враждебности мира – ещё долго, на протяжении всего моего детства, преследовал меня».
(Самое гнусное в либеральной революции 91-го не только то, что она ограбила бедных, но она пресекла путь предвоенного поколения, обрекла на новую нищету, горе, бесправие, когда уже вроде бы попритухла память, стёрлись трагические страницы военной нужды, – но заставила повторить земные страсти, такие невыносимые для простеца-человека, совершенно лишние для одной судьбы. И Сталин тут уже ни при чём… Это насмешка дьявола.)
«Бывают эпохи, которым нет дела до человека. То была война, и государству было не до нас. И слава Богу! Враждебная мощь режима была отвлечена на внешнюю угрозу. Это и спасло меня от Карагандинского лагеря для малолеток – удела детей «врагов народа» – так предположил позднее Юрий Могутин.
Правда, лишения переносило всё военное племя: и те, кто истаивал в ледяном блокадном Ленинграде, и те, кто выживал на Северах, используя все таинственные резервы русской натуры. Многие на моей Мезени, считай, через дом, потеряли на войне отцов, с ранних лет впряглись в тягловую лямку, а ещё через дом скоро выплодились от военных вдов «сколотные», «выблядки», пополняя народом изнищенную, крепко прореженную Русь, – но весёлый смех, но заливистые песни не покидали крестьянского мира, несмотря на лишения. Видимо, клеймо «ЧСВН» (член семьи врага народа. – Ред.) особенным образом впечатывается в душу ребёнка, навсегда оставаясь в ней, вместе с постоянной подозрительностью к живущим рядом. Наверное, это особенное, неповторимое чувство отверженного, лишнего, прокажённого понятно лишь испытавшему подобную участь. Хотя внешне судьба ребёнка без особых препятствий вплетается в общее жизнеустроение страны, и нет для него никаких особых препон и рогаток в исполнении замыслов и мечтаний. Но чувство отмщения, зародившись в ранних годах, отчего-то тлеет до преклонных лет даже у истинно верующего православного человека. (О том же сокрушается Игорь Золотусский в замечательной книге воспоминаний «Нас было трое».)
Вот и Могутин в старости ворошит прошлое, словно бы боится прогнать в забвение, растравливает душу: надо бы мстить за прошлое, но кому? Либералы, перекроив под себя коммунистический сюртук, так злорадно, так садистски законопатили страну ужасами и всеобщим развалом, что пережитое уже кажется сдобным кренделем. И вроде бы с горечью вспоминает поэт минувшее, но, боже мой, оно так странно, так безрадостно напоминает нынешнюю подлую чиновничью систему. Ибо ростовщик – подручник дьявола.
Шёл нечётный дождь во тьме босиком,
Шёл состав в железных своих башмаках,
Посыпая рельсы для сцепки песком,
Пар и свист копя в железных кишках.
Шёл состав из нечётных вагонов в ночь,
Отбивая такт нечётной ногой,
Увозя калек и лишенцев прочь
В вагонзаках, исхлёстанных злой пургой.
И когда назначали меня во враги,
Расстарался дотошный отец-закон:
Коли ты родился не с той ноги,
То и светит тебе нечётный вагон…
Юрий Могутин – анахорет, келейный отшельник, он сам себя незаметно уловил в сети одиночества. Поэтический материал он черпает из пережитого, и одного взгляда в заплаканное иль заснеженное оконце, иль залитое мглою хватает, чтобы до слезы обострить чувство тоски и печали. Люди почужели, их уже невозможно выносить, от них трудно ждать что-либо, кроме злорадства и насмешки. Как вспоминает Юрий Могутин: «Я так и не научился ладить с людьми, а чувство страха, загнанное вглубь, постоянно напоминает о моём происхождении». («Я обнаружил…») В таком состоянии, конечно, трудно, почти невозможно коротать сиротские дни. Но тут в укрепу поэту душа-то и запела стихами. И все журналы России принялись широко печатать Могутина.
…А теперь пора вернуться к сюжету.
Людмила Путина прочитала «слезницу» Могутина, пригласила для разговора. О чём вели речь, он умолчал, а я и не добивался откровений. Только через короткое время позвонили ему из жилищной конторы и вежливо спросили: де, в какой квартире и в каком районе Москвы вы бы желали жить? «Да в любом, лишь бы крыша над головою!» – вскричал поэт.
«Неужели не обманут, неужели это правда?» – голос Могутина в телефонной трубке заскрежетал и пресёкся. Я понял, что его душит волнение.
Месяца через два звонит: «Получил квартиру, замечательную… Спасибо Людмиле Путиной. Социальное жильё до смерти. Правда, народ кругом, миллионы машин, невозможно дышать. Теперь надо как-то устраиваться на новом месте: ложки, чашки, поварёшки. Худо хожу, плохо вижу. Возвращаюсь домой, сердце тормозит. Подхожу к унылому своему приюту, где столько лет пробомжевал, – и так вдруг легко задышалось. Вот тебе и на, Володя: там задохнусь, тут – замёрзну. Что делать?»
«Переезжай и не медли! – невольно кричу в телефон. – Выбрось из головы. Всё образуется, всё будет хорошо».
P.S. Писал-то я юбилейную статью. Скоро Юрию Могутину, замечательному русскому поэту, семьдесят пять. А получилась работёшка какая-то тревожная, хоть и с хорошим концом, печальная. И невольно подумалось: ну, рейдерским захватом, обманом залучили «либералы» власть в 91-м, наобещивали воли, насулили рая на земле и снова подпихнули доверчивый русский народ к самой пропасти. И, потирая ручонки, восклицают ныне: «У тебя, свободный человеченко, только ныне и возник настоящий выбор: иль в пропасть с головою, иль вперёд, по ещё не остывшим трупам».
Разве с таким скотским отношением к культуре можно выстроить долговекое государство?
«Я и есть тот самый бомж»
Быть в курсе
Подпишитесь на обновления материалов сайта lgz.ru на ваш электронный ящик.