Особость русского восприятия Бога связана и с русской своеобразной подпольностью-потаённостью, достоевской отчасти, и с русскими крайностями: когда работают два полюса – верхний – героизм и творчество, и низовой – разлив нищебродства с неумением устроить банальную бытовую жизнь, будто – манкируем уютной комфортной сердцевиной, обаянием обыденности, всё подвиг давай, или – творческий захлёб…
Особость таковая, прочувствованная самою сердцевиной сердца, алхимической глубиной оной, своеобразно, таинственно и мистически выражалась Ю. Кузнецовым:
Это было на прошлой войне,
Это Богу приснилось во сне,
Это Он среди свиста и воя
На высокой скрижали прочёл:
Не разведчик, а врач перешёл
Через фронт после вечного боя.
Он пошёл по снегам наугад,
И хранил его – белый халат,
Словно свет милосердного Царства.
Он явился в чужой лазарет
И сказал: «Я оттуда, где нет
Ни Креста, ни бинта, ни лекарства….
Бог, приближающийся к людским лодкам: плывущим по жизни; Бог – странный, не бывалый, не церковный; как, отходя от канонов, толковал историю и жизнь Иисуса Кузнецов в сумме сумм своей: цикле евангельских поэм.
Бездна чревата погибелью или спасеньем.
Есть между смертью Христа и Его воскресеньем
Тайных три дня. В мою душу запали они.
Адом и Раем полны эти долгие дни.
Славен Господь! Он взломал колесо возвращений.
Эй, на Земле! Бог летит как стрела. На колени!
Хватит шататься столбом между злом и добром!
Небо есть ключ, а Земля есть замок... Где же Дом?
Так начинается «Сошествие во Ад»: речь кипит здесь, пересыпанная яхонтами и смарагдами откровений, слишком необычных ощущений, онтологических прорывов; речь, пропитанная сказом и сказкой, настоянная на особости дара, как на безвестных, всемогущих травах, дающая цветовой вариант восприятия мира, где каждый оттенок цвета соответствует какому-то оттенку чувств.
Кузнецов всегда соплетал сложные интеллектуальные орнаменты, даже если внешне стих мерцал упоительной ясностью – кристаллами озёрной воды:
Эту сказку счастливую слышал
Я уже на теперешний лад,
Как Иванушка во поле вышел
И стрелу запустил наугад.
Он пошёл в направленье полёта
По сребристому следу судьбы.
И попал он к лягушке в болото,
За три моря от отчей избы.
Свой сказ творил изначально, свой миф, и, понимая, сколь чреват пресловутый прогресс, вовсе не назад в избы звал, но – прорастал предупреждением: быть осторожными с избыточностью технологической игры, ибо:
В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.
Познанье, дающееся такой ценой, мало стоит, если стоит вообще хоть чего-то…
Молитва поэта вьётся своеобразно: специфика её связана с пёстрой легендой, с огнём, перевивающим строки кузнецовской метафизикой, включающей глобальное милосердие и поминовение всех:
На голом острове
растёт чертополох.
Когда-то старцы жили там –
остался вздох.
Как прежде, молится сей вздох
сквозь дождь и снег:
– Ты в небесех – мы во гресех –
помилуй всех!
Слова Кузнецова – крупны, их подбор подтверждает вещее право поэта заглядывать в запредельности – двух бездн – и световой, любовью простёртой над нами, и полной тьмы, что, выплёскиваясь в нас, нас же уродует.
От световой вертикали идя, Кузнецов работал своим стихом на осветление человеческой сути – сложнейшая алхимия!
…и Христос будет…идущий босым по снегам, пригибаем крестом, сбитым из берёзовых досок, пластов благоухающей древесины: будет: коль и родился… в Вифлееме, конечно, а – будто в русской деревне, ибо зачин поэм Кузнецова звучит, переливаясь серебром небес, так:
Памятью детства навеяна эта поэма.
Встань и сияй надо мною, звезда Вифлеема!
Знаменьем крестным окстил я бумагу. Пора!
Бездна прозрачна. Нечистые, прочь от пера!
Всё началось со свободы у древа познанья
И покатилось, поехало в даль без названья.
Всё пошатнулось, а может, идёт напролом
В рваном и вечном тумане меж злом и добром,
Пень да колода, и всё ещё падает в ноги
Мёртвое яблоко с голосом: будем как боги!
Эй, на земле, где кусает свой хвост василиск!
Славен Господь! Он пошёл на Божественный риск.
Необычность словосочетания обжигает сознание: Божественный риск!
Неужели возможно?
Но поэт, заглядывавший в беспредельность, знает – именно так.
…плач казачий раздаётся:
Мои волосы Богом сосчитаны,
Мои годы кукушка сочла,
Моя слава легла под копытами,
Мою голову сабля снесла.
Только вспомнил, как матушка молвила
На прощанье: «Себя береги!»,
Во всё небо ударила молния,
До сих пор я не вижу ни зги.
Лихости нет: сложное сочетания отчаяния и кротости просматривается, сплетены волокна тугих чувств, и песнь чиста, как свежий мёд, и горька – как хина отчаяния, которой каждому придётся отведать в жизни…
Онтология отчаяния вообще была изрядно изучена Кузнецовым:
Ибо отчаянием звучит:
Я пил из черепа отца
За правду на земле,
За сказку русского лица
И верный путь во мгле.
Вставали солнце и луна
И чокались со мной.
И повторял я имена,
Забытые землёй.
Отчаянием – но и преодолением оного: неистовством этого преодоления, вибрирующим злостью будущего прорыва, неуспокоенностью – с отметиной вечности, но и – счастьем бытования на земле.
Ведь и злость, и отчаяние свидетельствуют о жизни, о продолжение её, о необходимость солнечного света: по-разному преломляющегося в человечестве, в том числе – через высоты поэзии, какие брал, навсегда оставшись, Юрий Кузнецов.