Глава из романа
Владимир Николаевич Ерёменко, отмечающий в эти дни 80-летие, – человек яркой, драматичной судьбы. Подростком пережив Сталинград и ранение, став журналистом и писателем, он оказался в эпицентре многих переломных моментов советского времени. Встречи с первыми лицами государства, многолетнее общение и дружба с известными и простыми людьми, с которыми он начинал трудовой путь, за полвека писательства переплавились в три десятка книг. Первая вышла в 1953 году...
Так накрывали Бориса Ивановича одна за другой волны воспоминаний. Облегчение пришло, когда в комнатушку, где он лежал без сна, начал сочиться молочный свет нового дня. Прорисовывая в темноте очертания предметов, свет прогонял тревогу. «Не всё так худо, не всё, – успокаивал себя Иванов. – Это ночью всё мрачно, а настанет день – и страх развеется».
Борис Иванович засыпал успокоенно, с тёплой мыслью, что дожил до дня, когда сбылись его мечты: в доме собрались самые близкие ему люди. Об этом перед смертью мечтал Иван и писал ему в том письме. Мечтал, но не дождался… Видно, не каждому даётся такое…
За эту спасительную мысль он и держался все дни, пока были гости. «Да, такая удача выпадает далеко не каждому в жизни!» – подбадривал он себя в разговорах с сыном и племянниками. Борис Иванович жадно вслушивался в беседы молодых, хотя они, как заезженная пластинка, вращались по одному кругу и сводились к одним и тем же неразрешимым вопросам: «Что будет со страной и всеми нами на этом переломе жизни? Неужели ещё одна гражданская война?»
Не принимая горячность и бескомпромиссность молодых, Борис Иванович ввязывался в эти споры, но почти каждый раз у него оставалось тягостное и горькое ощущение не только от своего поражения, а его он терпел всякий раз, но от какой-то своей фатальной ненужности. И Георгий, и Михаил, и даже его родной сын, который часто держал его сторону, все они слушали Бориса Ивановича с какой-то вымученной вежливостью, будто зная наперёд всё, что он им скажет. Натыкаясь на это обидное непонимание, Борис Иванович, сбиваясь, говорил не то, умолкал или уступчиво соглашался с тем, что ему претило.
Такого с ним не было никогда, ни в какой компании. И это повергало его в то непонятное доселе состояние никчёмности своих доводов, пустоты слов и вообще какой-то обречённой несовместимости себя с молодыми и ненужности всей дальнейшей жизни.
Он злился, с тревогой и опаской смотрел на гостей и, чтобы не сорваться окончательно, уговаривал себя не паниковать: «Ну что тут такого? Ты не мальчик и повидал на веку всякое. А эти страсти пусть останутся при молодых. Сам же отойди на обочину… И зря тебя душат обида и непонимание молодых. Так было всегда, они не понимали стариков…» И Борис Иванович спешил согласиться с молодыми и сворачивал разговор на темы, где он считал себя сильнее…
Начинал говорить о предках Ивановых и Рогачёвых, но и тут Михаил и особенно Георгий побивали его. Оказывается, они знали свои родословные лучше, чем он. Откуда? – недоумевал он. Георгий рассказал о своём прадеде Елисее Рогачёве такое, чего Борис Иванович никогда и не слышал. От своей матери он знал, что её дед Елисей был незаурядным гончаром, кузнецом и плотником, а главное, лекарем, которого знали во всей округе. Но никогда он не слышал, что тот слыл ещё и самым большим чудаком и оригиналом.
Слушая рассказ Георгия о прадеде, он мог легко представить, как внешне выглядел этот гигант, если сам Георгий, его прямой правнук, был косая сажень в плечах и ростом превышал два метра. Ещё от своей матери Борис Иванович слышал, что дед Елисей отличался не только редкой силой, но и неуёмным аппетитом. По её рассказам, он мог съесть два, а то и три печева пирогов. Печево – разовая выпечка крестьянской печи.
Этой своей уникальной способностью он поражал окрестных помещиков и местную знать. Из поколения в поколение в семье Рогачёвых передавались анекдотические истории, связанные с этой его способностью. Однажды Елисей с подводой хвороста был задержан в помещичьем лесу и доставлен на барский двор. Оглядев богатырскую фигуру задержанного мужика, барин стал стыдить его. Однако тот на все увещевания и вопросы, зачем он рубил хворост в чужом лесу, отвечал одно:
– Хочу есть!
Барину надоело его упрямство, и он приказал накормить задержанного. В людской налили ему миску похлёбки и поставили кашу. Елисей съел всё это с краюхой хлеба и заявил, что он не наелся. Кухарка добавила ещё каши и хлеба. Елисей съел добавку, но на вопросы барина отвечал всё той же фразой:
– Хочу есть!
Барин, видя, что мужик затеял с ним игру, приказал кухарке поставить на стол всё, что было из съестного на кухне. Кухарка, костеря последними словами свалившегося на её голову обжору, поставила. Сбежалась вся дворня – глазеть, как мужик расправляется с едой, какая готовилась для них всех. Когда Елисей, всё съев, заявил, что он всё ещё не наелся, и стал не спеша сметать на ладонь со стола крошки и отправлять их в рот, барин приказал нести на стол и господскую еду. Но тут уже не выдержала кухарка. Она подняла такой крик и так начала ругать прожорливого мужика, что барин уступил ей. Дворня вытолкала Елисея из людской, но бить обжору барин не дал. Он приказал объездчику препроводить Елисея с возом хвороста до самого дома.
С тех пор к славе Елисея Рогачёва – мастерового и лекаря прибавилось и это необычное чудачество. Местная знать стала приглашать его на праздники, где он тешил гостей своим неуёмным аппетитом. Особую дружбу Елисей водил с батюшкой Большеивановского прихода. Тот приглашал его в застолье на многие праздники. Георгий рассказал о таком случае.
На второй день Пасхи к батюшке съехались гости. Говорят, пожаловали даже несколько пар из самого Курска. После застолья в поповском доме выехали на пикник, на берег Безымянки. На двух тарантасах привезли снедь и выпивку. Главным гвоздём трапезы был Елисей Рогачёв, которого батюшка представил гостям как здешнюю знаменитость.
Сначала батюшка вёл с Рогачёвым спор на духовные темы, демонстрируя гостям особый склад ума местной знаменитости, а затем началось само представление. Перед Рогачёвым были поставлены две плетёные корзины крашеных яиц, куличи, всевозможные закуски и жбан домашнего пива. И гости принялись потчевать Рогачёва. Дамы чистили яйца, мужчины наполняли шеренгу стаканов пивом и подкладывали в тарелки снедь. Елисей брал пятернёй сразу по полдюжины яиц, круто макал в соль и отправлял их в рот, запивая всё пивом.
Пока дамы очищали новую партию яиц, он успевал опорожнять тарелки с мясом, сёмгой, сыром и другой закуской. Перед дамами росли горки яичной скорлупы, исчезала со скатерти снедь, и всё возбуждённее становились гости. Мужчины поставили второй жбан пива, пододвигали всё новые и новые закуски, а вот дамы явно не успевали с очисткой яиц.
И тогда Рогачёв, подмигнув батюшке, весело спросил:
– Владыко, а яички-то священные?
– Свячёные, свячёные, сын мой, – ответил тот.
И Елисей, запустив свою пятерню в корзину с яйцами, сказал:
– Так на хрен же их чистить! – и отправил в широко разверзнутый рот горсть нечищеных яиц.
Дамы, взвизгнув, отшатнулись от корзин, а мужики пришли в такой восторг, что стали петь «Долгая лета» русскому богатырю Елисею Рогачёву.
Слушая рассказы о чудачествах своего предка, Борис Иванович отходил душою. Если молодые помнят свои родовые корни и с таким восторгом рассказывают о прародителях, ещё не всё потеряно. Не может сгинуть народ, который рожает таких мужей, как Елисей Рогачёв, как Иван Иванов, и этих молодых наследников, которые одарили Бориса Ивановича своим участием в трудный час его жизни. С этим добрым ощущением он провожал своих гостей, когда окончился короткий срок их пребывания в его доме.
Сначала улетела в Прокопьевск семья Георгия Рогачёва. Их провожали в аэропорту все Ивановы. А через два дня отсюда же отбывали в Москву и семьи сына и Михаила. Борису Ивановичу вместе с невесткой удалось уговорить сына лететь самолётом и погостить лишних два дня у родителя.
Прощался Борис Иванович со всеми Ивановыми с тревожным предчувствием какой-то невосполнимой потери, хотя и знал, что скоро встретится с ними в Москве, он обещал Саше и невестке, а главное, внукам, как только сын начнёт учёбу в академии, приехать к ним в гости. Обещал Борис Иванович и племяннику Михаилу заехать к нему. К тому же у него было дело по рукописям Ивана.
Они договорились свести все бумаги, оставшиеся от Ивана, воедино. Работа предстояла немалая. И Борис Иванович собирался пожить у Михаила.
Всё это он знал и помнил. И всё же, расставаясь, Борис Иванович не мог сдержать себя. Отвернувшись, он вытер платком предательски выдавшие его состояние слёзы. Слёзы давили его, когда поочерёдно прощался с каждым, он молчал, боясь разрыдаться. А когда поднял на руки самого маленького из всех Ивановых, внука Алёшку, спазм так перехватил горло, что он надолго прижал к себе его горячее трепетное тельце.
Задеревеневшие руки никак не отпускали внука. И он опять подивился: откуда это необъяснимое удушье жалости к Алёше? Ведь рядом такой же его внук Иван. «Такой же, – дрогнул в нём чей-то голос. – Но он старше Алёши…»
Не понравился сам себе Борис Иванович там, в аэропорту, да и жена с дочерью смотрели на него тревожно, с испугом, что совсем убило его. Что же он так раскис? Не для мужика всё это, хотя тебе и шестьдесят. Не для мужика…
А уехали гости, совсем худо стало. В нём будто треснула та туго натянутая струна, которая держала его все эти дни перед их приездом и во время пребывания.
Сиротливо опустел дом, и Борис Иванович не знал, куда себя деть. У жены и дочери свои заботы подоспели. Алёну нужно было собирать в школу. Через неделю начинался новый учебный год, и он, чтобы не мешать их сборам, укатил на своём «Москвиче» на дачу. Но здесь было ещё сиротливее и тревожнее, чем на городской квартире.
Днём его спасала работа в саду, и он забывался, а по ночам подступала такая смертная тоска, что он уже не мог лежать, поднимался с постели, выходил в сад. Подолгу сидел в темноте, вспоминая день за днём, а то и час за часом, как вот здесь в спорах и беседах шумели голоса его родных, серебром рассыпался смех или плач его внуков.
Перебирая в памяти промелькнувшие дни и часы, он сидел подолгу, пока предутренняя свежесть не начинала сотрясать его тело. Закоченев, он поднимался и брёл в свою комнату, забирался в остывшую постель и лежал без сна, окатываемый волнами всё тех же неотступных, тревожных воспоминаний.
Иногда он не мог удержать свои мысли, и они далеко убегали в ту недоступную жизнь, когда он был вольным, как птица, человеком и ещё не знал никаких табу и запретов, служебных тайн и подписок о неразглашении и других мерзостей, которые ежечасно низвергало на его голову КГБ.
Но тот чистый, не запятнанный грязью островок был слишком мал в его жизни, и Борис Иванович всё время срывался с него в зловонное болото своей службы, которая отняла почти всю его сознательную жизнь. Тридцать пять лет служения неправде, выдаваемой за истину, все лучшие годы псу под хвост, и нечего вспомнить доброго, потому что и то немногое, что он считал настоящим и верным, оказалось подлым враньём и преступным деянием. Всё обман и неправда, неправда и обман…
Так ради чего же он предал брата? Ради чего боролся с теми, кого считал врагами государства? Почему он так бесконечно и бесчестно долго держался за удобное ему враньё? Ведь Иван начал открывать ему глаза давно, по крайней мере лет за двадцать до того, как началось официальное, с разрешения властей прозрение в нашей стране. А он трусливо отодвигал от себя правду. А когда Иван, видимо, отчаявшись разбудить в нём уснувшую совесть, прислал то последнее письмо об истоках бед народных, он окончательно предал брата. Хорошо, что ещё не донёс на него в свою контору…
От этой мысли Бориса Ивановича передёрнуло. «Но это уж слишком!» – оборвал он себя. И без этого грех его перед Иваном не замолить. Нет, на такую подлость он пойти не мог. Даже если бы перед ним был выбор между доносом и его смертью, он всё равно не пошёл бы.
– А может, тебя, Борис Иванович, удержал всё тот же гнусный страх? Страх саморазоблачения? Столько лет молчал и вдруг явился с доносом?
– Нет! Это нечестный спор. У меня и своих грехов выше ноздрей. Я слабый, подлый, вымаран в дерьме, но не это!
– А чего ты так взвился, полковник КГБ? Может, потому, что не стал генералом, как твой дружок Пётр Васильевич?
– Нет, не потому… Не стал по другой причине. По ней же и до срока в отставке…
– Ищешь оправданий? Слабое утешение…
– Не ищу, а не хочу брать чужого. И наперёд знаю, что ты скажешь обо мне. Да не смог хотя бы в конце жизни хлопнуть дверью.
– Рванулся, но оковы обрели, как говорил поэт, – стараясь развеселить себя, вслух произнёс Борис Иванович. – Скрутила по рукам и ногам всё та же подлая жизнь.
Когда кричал по телефону на Петра Васильевича, когда костерил своего последнего начальника генерала Найдёнова, я искренне верил, что наконец-то вырвался из мерзких объятий своей службы. А поостыл и понял, что это никакой не бунт и даже не протест, а всего лишь истерика и глупость, которые навредят прежде всего семье, родным и всем, кто его знал как нормального человека. И он поехал на следующий день в аэропорт встречать Петра Васильевича, и принимал его и генерала Найдёнова на городской квартире, и знакомил их с сыном, племянниками, и их жёнами…
Униженно благодарил за их поздравления, приказ по управлению и адреса сослуживцев. Всё было выдержано в том мерзком приличии, в каком он и прожил свою жизнь. И нечего было ждать от меня другого. Я такой…
Что ещё? Да, вот. В своей конторе я достал всем гостям билеты на самолёт. И провожал их через депутатскую комнату. И представьте себе, не только для меня, но и для гостей это было нормальным. Лишь Михаил заартачился, не пошёл в депутатскую. «Покурю на свежем воздухе!» Но его протеста никто не заметил. Все пошли и билеты, и багаж оформляли в этой комнате… Как видишь, всё было в нормах мерзкого приличия, как всегда…
«Боже! Все заложники подлой жизни… Нет, не все! Только подавленное большинство…»
Мысли Бориса Ивановича, выйдя на эту тему, от которой он всё время уходил, пошли по накатанному кругу: что же он за человек? Какой была его жизнь? И почему сейчас, когда он, казалось бы, выбыл из подлой игры и вошёл в нормальную жизнь, так и не может выбраться из мерзости?
Он уже дважды выходил из комнаты в сад, подолгу сидел то на крыльце, то в беседке за пустым столом, на котором шуршали первые жухлые листья, опавшие с деревьев. Его пронимала холодная сырость, тянувшая из глубины сада, и он уходил греться в дачу, а ночь всё не кончалась, и обрыдшие мысли скользили всё по тому же кругу, как иголка по заигранной пластинке. Кто он после всего? Что ему делать с собой и своей жизнью? Что дальше? Неужели вот так терзаться и доживать гнусно никому не нужную жизнь?
Он уже второй раз разделся и залез под одеяло. Согрелся, а сон не шёл, его прогоняли тяжёлые и нелепые мысли, они вращались как каменные жернова, с раздирающим скрипом. Настоящие жернова Борису Ивановичу довелось видеть только в детстве на ветряной мельнице, какая стояла на взгорье, за околицей его родной Ивановки. И село, и ту мельницу давно разметала война, а тяжёлые каменные жернова всё вертятся и вертятся, разламывая голову.
Хоть удавись, нет сна! Тело налилось свинцовой тяжестью, а голова, проклятая голова разламывается, и, кажется, нет на свете сильнее мук, чем эта бессонница. Борис Иванович лежал под одеялом с открытыми глазами и смотрел на тёмный квадрат окна, ожидая его прояснения.
В последнее время сон приходил к нему только с рассветом, он засыпал только тогда, когда через окно в комнату начинал проникать замутнённым молоком ранних предосенних туманов свет. И он лежал и ждал этого просветления.
Однако когда через окно начал сочиться этот предутренний свет, Борис Иванович вдруг отбросил с себя одеяло и пошёл из комнаты. Он направился в коридор и по шаткой лестнице, не зажигая огня, стал подниматься к антресолям. Здесь он на ощупь нашарил ружьё в чехле, патронташ и свёрток со своей охотничьей одеждой.
Спустился вниз и пошёл со всей амуницией из дачи. На крыльце присел на ступеньку. В чёткой и какой-то механической последовательности натянул на себя брюки, потом куртку, надел шерстяные носки, сунул ноги в сапоги. Вынул из чехла и собрал ружьё, взял в руки патронташ. Помедлил: зачем брать весь? Ему нужен один патрон… Нащупал в патронташе патрон с жеканом, потянул его, но тут же передумал и сунул его на прежнее место. Одёрнул куртку и перехватил её патронташем, туго затянул ремень. Закинув ружьё за плечо, сразу зашагал из сада.
«Теперь только не оглядываться!» – приказал он себе. Шёл быстро, лишь по очертаниям дач различая дорогу из Талановки в сторону гор. Вышел из дачного посёлка, двинулся напрямик к еле проступающему в серой туманной мгле горному урочищу.
Как и в его дачной комнатке, где он маялся без сна, мысли продолжали скакать по прожитой жизни, но он теперь не пытался ни сдерживать, ни выровнять их. Всю свою волю Борис Иванович направил на другое. Ему нужно не оглядываться и не надо думать о самых маленьких из тех родных людей, которые остались там, за его спиной.
– Надо удержать себя от мыслей о дочери и внуке Алёше и не оглядываться! – твердил он себе. – Надо удержаться!
И Борис Иванович смог удержаться.
Когда над Талановкой стало подниматься солнце, высоко в горах раскатисто грянул выстрел.