Публикуем финалистов популярной литературной премии имени Александра Пушкина для молодых поэтов и прозаиков.
Анна БАБИНА
Отрывок из произведения «Аранхуэсский концерт»
ОН
Двери я не вскрывал давно. Вернее, вообще не вскрывал, только, кажется, во время учёбы тренировались, и то недолго. Впрочем мы, те, кто побывал там, как-то незаметно обучались всему, овладевали даже теми навыками, которые негде было развивать. Или это, как и тягу к перу, тоже передал мне Раджибай?
Замок оказался простым, и я даже рассмеялся: не страшно жить в квартире с открытой дверью?
Сколько я не входил в нормальное жильё — год, два, десять?
Когда смотришь видео с камер, всё выглядит иначе. Коридор кажется уже, а комната, наоборот, шире. Всё какое-то неживое, плоское, двухмерное, как в старой компьютерной игре.
Паркет пел под ногами. Чужие вещи лежали на чужой мебели, чужие картины висели на чужих стенах. В комнате пахло мокрыми пионами и свежим бельём, на кухне улавливался сладковатый запашок мусорного ведра. Никакого чеснока.
Интересно, а чем пахнет Логово?
Настоящий запах жилья чует только чужой.
Мягкие игрушки, выцветшие от частой стирки, пялились со спинки дивана. Я с усмешкой помахал самому себе в камеру ноутбука. На обратной стороне кружки со щенком оказалась тонкая, как прилипшая волосинка, трещина.
Когда я только начинал смотреть на её жизнь через призму камеры, всё в ней раздражало меня. Нас разделяло пятнадцать лет — пропасть глубже, чем одиннадцать километров Марианской впадины. Мы были из разных поколений, разных лагерей, разных миров. Она проживала лёгкую инфантильную жизнь, думал я, она предала Родину ради денег, она… Я узнал её. Я понял её. Ни с кем — ни с матерью, ни с отцом, ни с Раджибаем, я не был так близок.
Мог ли я полюбить её? Мог ли я вообще кого-то полюбить после всего того, что было со мной — там и после?
У меня нет ответа на этот вопрос. Я не пробовал. Просто не пробовал.
Физиологические вопросы я решал так же, как удовлетворял потребность в еде и питье, — аскетично и легко. Мне хватало тех, кто таился за пёстрыми неоновыми объявлениями, как хватало слипшейся перловки и дешёвых пельменей.
Севги. Катя. Якши.
Иногда, листая растущий «Подстрочник», я задумывался о том, чем именно мы с нею различаемся. Тем, что когда её мама резала пирог с вареньем, я стоял во дворе сборного пункта? Тем, что я не выменивал вкладыши от жвачки, не ел чипсы «Читос» и слушал Цоя вместо «Ну где же ваши ручки?» Тем, что осколки — и не только они — выполосовали, выпестовали внутри меня непроглядную темноту? А что, если наши с ней шрамы не так уж разнятся? Что, если во мне отзывается именно то внутреннее уродство, которое есть в нас обоих?
Тьфу.
Философ доморощенный.
Обыскивать я так и не научился. Из всех умений, которые требовались во все времена рыцарям плаща и кинжала, я смог овладеть только умением слушать болтовню. Батя вряд ли бы мною гордился.
Я открывал шкафчики без всякой системы, беспорядочно. Всюду были стопки документов, папки, блокноты. Сколько труда и времени. Гигабайты информации, упакованные в километры бумаги. Строчки и знаки плясали перед глазами, утомляли, укачивали.
Батя, помоги, — взмолился я. Я должен найти то, что её спасёт. Она же не агент, я знаю. Мысли стали вязкими, как кисель.
Захотелось лечь и вытянуться, прямо здесь, на полу возле стола…
Вырвал себя силком из силков. Приоткрыл окно — не забыть бы потом закрыть. Выдвинул ящик стола и сразу увидел.
Диагноз G35. Рассеянный склероз. Статус диагноза: Окончательный. Тип диагноза: Основной. Тип течения — ремиттирующе-рецидивирующий. Достоверный по критериям Макдональда…
Я опустил глаза. Месяц — июнь позапрошлого года. Диагноз установлен почти за год до банкета в посольстве Джунгахоры.
Я всегда думал, что склероз — это старческая забывчивость, расстройство памяти, но поисковик выдал совсем другое. Поражение нервных волокон… Очаговое поражение мозга…
Никто не отправит на задание человека с таким заболеванием, если он только не спятил окончательно.
Она не могла быть агентом.
Она. Не. Могла. Быть. Агентом.
Радость распирала меня изнутри.
Батя был прав. Что-то тут нечисто. И я, я тоже не ошибся в ней!
Ангел Златые Власы смотрел на меня со стены с сожалением и укором, и я вдруг понял: она неизлечимо больна.
ОНА
Темнота внутри меня.
Глупая пафосная фраза, но как она мне нравилась!
Теперь не нравится. Темнота внутри — это иммунитет, который решил на меня напасть. Я сама с собой борюсь, сама на себя нападаю. Гражданская война в отдельно взятом человеке. Локальный конфликт тела. Какой нелепый навязчивый символизм!
«Склерозница», — говорил отец, если я забывала даты из учебника по истории. Напророчил, выходит.
Нейродегенерация.
И это тоже отец предвидел, когда называл меня дегенераткой.
Я никому не сказала. Ни ему, ни маме, ни девчонкам. Зачем? Будут жалеть, беречь, стараться не трогать без нужды, как вещь, оставленную в память о покойном. Полезут читать про проживание горя, про прогноз болезни. Я и так всё знаю.
Если нужно поговорить, я останавливаюсь у Ангела Златые Власы и, глядя ему прямо в печальные миндальные глаза, плачу.
Сначала будет трость, потом — коляска, за ней — кровать, клеёнка, памперсы.
Я всё знаю.
И мне страшно.
Я захожу в магазин, беру сыр и вино. По-прежнему стараюсь экономить на себе, взять подешевле, попроще. Словно бы впереди целая огромная жизнь, в которой я всё-всё успею…
Мама звонила на днях — похвастаться, что наконец развелась с отцом. Надо было, наверное, поддержать её, сказать что-то тёплое, душевное, но я не смогла. Всё это уже не имеет ко мне никакого отношения.
«Оторви и выбрось», — крутилось в моей голове. Это я оторвана и выброшена на свалку.
Я очень много читаю о своём диагнозе. Подолгу сижу на форумах, подглядывая, вынюхивая, как другие ищут силы жить. Не помогает. Не помогает.
На сборища не хожу — это всё равно что заглянуть в будущее, увидеть обессилевшее тело, судно под кроватью, грелку и стариковский плед в ногах.
Иногда мне кажется, что меня не существует.
Я зародилась в чьём-то больном сознании, меня выдумали от начала и до конца — меня и всю историю моей жизни.
ОН
К Кудрявцеву явился без доклада. Массивные двери четвёртого подъезда, что смотрит не на Литейный, а на Шпалерную, встретили равнодушно. Как будто тяжелее стали за время моего отсутствия. Толкнул, приналёг — нехотя открылись. Вошёл. Один пролёт вверх, к «стакану». Мудрёную сделали проходную: раньше была обычная высокая вертушка, а теперь двое дверей. Пока твои документы проверяют, ты зажат между ними — ни вперёд, ни назад.
Не ходи, — говорил за завтраком Раджибай. — Худо будет.
Я не послушался — мне не впервой.
Тётка в форме долго ерошила мой паспорт ногтями-саблями. Интересно, когда-нибудь эта мода пройдёт? Как они с ними живут? Хорошо ли, если те, кто защищает родину, могут позволить себе отрастить такие ногти? Значит, они спокойны?
Саблистка смотрела на герб с колосьями, на расплывшиеся на букве «З» чернила, на бледную зелень страниц. С криво наклеенной фотографии таращились чужие глаза, шалые, татарские, мамины. Мои и не мои.
Она позвонила куда-то, наверное, Кудрявцеву, говорила долго, косилась на меня. Стекло не давало услышать, чего она хочет. Наконец, опустила, почти бросила, чёрную трубку.
«Проходите, Зазубрин», — и метнула паспорт в лоток.
Лестниц не помню — кажется, меня кто-то вёл. Возможно, совсем молоденький парень, с раскачанными в армии плечами, обтянутыми свитером. Или не молоденький, может, средних лет. И не свитер это был, а болотного цвета пиджак, явно не по размеру.
Двери открывались и закрывались, пропускали и выпускали. Внутри здание почти не изменилось. И холод, холод везде. Я заледенел в своей куртке.
В изломанном поворотами коридоре горели красные огни — кого-то вели из внутреннего изолятора. Помню, Цыганов мне рассказывал, что в стенах есть специальные шкафы: когда ведут подследственного, конвоир обязательно щёлкает пальцами, и встречный конвоир, услышав щелчки, обязан спрятать конвоируемого в шкаф, чтобы двое друг друга не увидели. Возможно, Цыганов врал. Но лампочки горели. По-хорошему, меня не должно было быть в этом коридоре.
Двери в кабинете Кудрявцева двойные, чтобы не подслушали, а внутри ничего нового с семидесятых годов: деревянные панели, старый стол, стулья, обитые потёртым гобеленом. Нитки вот торчат, как из маминого дивана.
Только портрет теперь другой, не тот, что в семидесятых. Смотрит внимательно, взгляд льдистый, внешность неброская. Типичный гэбист.
Помню его. Приезжал к нам туда. Только на портрете он вышел каким-то старым. Устал, наверное.
— Привет, — не по-уставному приветствовал Кудрявцев.
Стало отчего-то неприятно: когда Батя говорил «сынок», такого ощущения не было. Я поздоровался.
— Как… здоровье?
Я промолчал.
— Я по поводу Надежды, — и назвал её фамилию.
Кудрявцев наморщил лоб.
— Та история с Джунгахорой, помните? Флешка с документами. Она якобы передала её…
— Подожди, ты, кажется, мне докладывал. Рапорт о том, что у неё этот… как его… рассеяный склероз, и поэтому она не может быть агентом? Ты пойми, мы даже не рассматриваем…
Перебил:
— Да, но мне поручили продолжать наблюдение, и я…
Лицо Кудрявцева странно дёрнулось. Он посмотрел на меня, как мне показалось, неприязненно.
— Какое наблюдение? Послушай…
— Товарищ Рыклин поручил мне наблюдать за ней. Я читал переписку, слушал переговоры, вёл наблюдение, подключившись к её веб-камере. У товарища Рыклина были сомнения в виновности Надежды, но я нашёл документы! Она больна!
Кудрявцев встал. Только сейчас я заметил, что он, оказывается, совсем невысокого роста. Протискиваясь мимо стола, он смахнул на пол пачку бумаг — словно не заметил. Подошёл к тумбочке в углу, налил стакан воды. Помедлив, наполнил и другой.
Стаканы были мутные, как гостинице.
Меня затошнило.
— Выпей, — сказал мягко, и я взбесился.
— Надежда ни при чём! Мы ловим воздух! Они нас развели! Там…
— Сынок, послушай.
Я умолк. Он не смеет! Сынком я был для Рыклина, потому что он Батя, а этот…
— Сынок. В день, когда генерала Рыклина убили, Наде было бы восемь лет.
— В каком смысле было бы?
— Ты не представил ни одного доказательства её существования.
— Что?
За дурака он меня, что ли, держит? Мы с Рыклиным вместе смотрели видео. Он передал мне досье! И Надя — я видел её три дня назад, я был в её квартире, я…
— Сынок, ты совсем потерялся. Тебе бы отдохнуть.
— Но мы говорили о ней! В прошлом году он…
— Генерала Рыклина не стало двадцать лет назад, сынок. Это было в девяносто восьмом.
В глазах Кудрявцева стояли слёзы. Спятивший лицемер.
— Подпишите пропуск, — просипел я.
Он подписал.
Игорь БЕЛОДЕД
Отрывок из произведения «Сын мой, Павел!»
В половине седьмого жена позвонила ему и сказала, что их сын пропал. Он знал, что беда не приходит одна, но чтобы так всё навалилось разом, такого не было со дня похорон матери: ее сожгли поутру, а в пополудни сгорел крымский дом, который она любила больше внуков и сыновей.
Сын пропал. Вначале это показалось ему нелепостью: как Павел, всегда смирный, мог вообще куда-то запропаститься? Бывало, что его телефон разрядился и он не отвечал пять часов кряду, хотя сидел неподалеку в гостях у своего друга. Друга. Аргентьев стал щелкать пальцами, чтобы вспомнить его имя. Тщетно. Он даже лица его не помнил, но знал, что сын предпочитает человеческому обществу пребывание в своей клетушке, пропахшей насквозь растворителями и красками.
Позвонками Аргентьев чувствовал надвигающиеся беды, так было и сейчас, но сегодня уже вышел казус на совещании в Минпромторге, где его отчитали как мальчишку за срыв сроков поставки проводников, вот он и успокоился прежде времени, но неужели что-то действительно стряслось с Павлом? Нет, с такими семьями, как его, подобное не происходит, он положил столько лет на то, чтобы у них было всё - и достаток здесь не главное, деньги - ворох листьев, что жжешь по весне, деньги - мелочь без умения поступать правильно и справедливо: пускай Аргентьев скучный, - он вспомнил упреки жены, которая бросалась от наездничества к разведению гераний, и усмехнулся, пускай скучный, зато его семья - это правда, которая перешибет непоседливость жены и раскрошит вымышленные миры Павла по щелчку забывчивых пальцев.
Его ждали в автомастерской - пару дней назад его внедорожник шарканул легковой автомобиль, несшийся между двух полос, - его ждал директор департамента внизу их безразмерного здания, точно вывернутый корень дерева, застекленный по отросткам. Он отзвонился и попросил перенести встречи на завтрашний день, он не сомневался, что Павел появится ближе к ночи, но бросать жену в одиночестве он не имел права.
Город ярился за окном, малиновыми отсветами примечались пробки, счетоводничали светофоры, а по радио шли скучные, точно быт мертвеца, новости. Подумать только: сын пропал, как его жена вообще могла до такого додуматься? Нонсенс, - изводил себя повторением англицизма Аргентьев и беспокойно перестраивался из одной полосы в другую.
Когда он вошел домой, жены там не оказалось: в зале горел свет, дверь в комнату Павла была раскрыта, видимо, Алена рылась в ворохе его работ, на столе лежал неоконченный женский портрет, вылизанный огнем, черты лица были набросаны карандашом и не тронуты красками, в отличие от задника. Один ящик был слегка выдвинут, Аргентьев, отдаваясь любопытству, сделал щель пошире, глянул внутрь и увидел поверх папок тетрадный листок с каракулями, он поднес его к свету. "То, что убивает жизнь, само не умирает, а то, что рождает жизнь, само не живет", - читали глаза. "Недурно, - подумал Аргентьев, - Павел, оказывается, еще и философ: весь в деда".
Жена сама позвонила ему, она была в отделении полиции и умоляла Аргентьева заехать за ней. В мрачном расположении духа он спустился по лестнице во внутренний двор их четырехэтажного, вытянутого буквой "П" дома. То ли от плохого предчувствия, то ли от голода у него саднило в желудке, как будто в него насыпали стекляшки из калейдоскопа.
Когда Аргентьев вошел в сумрачно освещенную дверь, возле которой в окне стояла исходившая переливчатыми огнями елка с навершием-шишкой, он чуть было носом не уткнулся в синюю спину полицейского. Тот обернулся, с ужасом и каким-то прошением глядя на Аргентьева, потом обратился к Алене, сидевшей напротив дежурного, на длинной лавке, вделанной в стену, и повторил, видимо, не первый раз:
- Не положено, понимаете, не положено. А что если он объявится через час? Вы бы хоть до завтрего подождали.
Алена с вымученной улыбкой, с горечью, пропитавшей ее тело насквозь, взглянула на мужа, прислонившегося к притолоке, и сказала:
- Видишь, ни от кого нет помощи.
Старший лейтенант поднял плечи и развел руками, у него были овсяно-медовые усы и коровьи глаза навыкат.
- Пойдем, - сказал Аргентьев, - будем ждать его возвращения.
В машине она сбивчиво рассказала ему всё, что знала: Павел не появлялся в школе, его телефон молчал с четырех дня, приятель его - Сафронов - ничего не может точного рассказать о его местоположении, последние месяцы они редко куда-либо выходили вместе, потому что у Павла якобы появилась девушка. Алена просительно - почти как тот полицейский - подняла глаза на мужа и спросила:
- Ты что-нибудь об этом знаешь?
- Это для меня такое же открытие, как и для тебя, - отозвался Аргентьев и подумал, что Павел сам виноват во всем, а уж то, что он ничего не сказал родителям о своей любви, это вообще смехотворно. Внутри Аргентьева поднялось негодование на Павла: как кутерьма вспугнутых кипятком чаинок в стакане. Раздражение росло, пока они сидели дома друг напротив друга и ужинали. Аргентьев не сомневался, что Павел явится с минуты на минуту и потому ел, решительно и властно оборачивая вчерашние спагетти на вилку, тарелка жены напротив стояла нетронутой, она беспокойно пролистывала сотовый, а потом вскрикнула:
- Они были обязаны принять мое заявление! Нет никого правила трех суток!
- Ты же сама им сказала, что Павел, возможно, сейчас находится у своей девушки.
- Я не знаю... не знаю...
- Поешь, пожалуйста.
- Поесть? Как я сейчас могу есть? Что ты говоришь такое! Надо обзванивать морги.
- Алена, сейчас нет даже девяти часов вечера. Успокойся. Он явится к полуночи.
Она изводила сама себя, ее натура, не терпящая бездеятельности, теперь была обречена на худший род бездеятельности - ожидание. Главное, чтобы она не измотала его за эти три часа, что Аргентьев выделил Павлу на отсутствие. Лично ему все было ясно: девушка Павла забеременела, вот он и мечется по городу, как отчаявшийся кролик, бегает взапуски с судьбой и раздумывает то ли над абортом, то ли над будущей свадьбой. Рано, конечно, но в свои сорок два он будет хорошим дедушкой, - и потом это выбьет из Павла всякую потусторонность, сделает то, что должна была сделать школа, - вычеловечит его.
Но в полночь Павел не вернулся. Алена сидела на тахте под охровым кругом ночника в зале, соединенном с кухней, и грызла себе ногти. Под глазами у нее выступили черные круги, а сами глаза смотрелись потерянными и большими. Аргентьев сел к ней и обнял. Ее тело страшно затряслось в его объятьях. Значит, - подумал Аргентьев, - подпольный аборт не задался и окончился, упаси боже, покалечением девочки, - или ее смертью? Раздражение на Павла унялось, сменилось какими-то позывами страха. Но расклеиваться было воспрещено, хотя бы ради Алены. В начале первого они стояли посреди спальни и снова перебирали рисунки и записи Павла, Алена бросала их без разбора на пол, едва удостаивая взглядом. Аргентьев поделился с ней мыслью об аборте.
- И потом вот этот портрет, что остался на столе, не намек ли нам?
- Нет, это Ядринцева.
- А не похожа на себя, ни за что бы не подумал.
В половине первого Аргентьев прилег на кровать в их спальне и внезапно впал в тягостно-радостный сон без перебивок. Алена разбудила его в шесть часов утра: на ней была вчерашние свитер и джинсы, а в глаза ей как будто натащили углей.
- Вот, полюбуйся.
Аргентьев спросонья не понял, что хочет от него жена, потом стал старательно вглядываться в какие-то записи, казалось бы, чужого человека: буквы скакали перед глазами, вспомнились обрывки хорошего сна, в котором он бегал среди горящего дома и спасал умерших людей, в том числе свою мать, - это был особняк в георгианском вкусе, из серлианских окон его выбивалось синее, как бы газовое пламя, но Аргентьеву оно было нипочем. Ад, смерть, великолепие, - глаза выхватывали отдельные различимые слова, но смысл их был непонятен.
- Он хотел уйти от нас, понимаешь, Андрей, уйти! - и она прильнула к мужу, опустив голову, стараясь закутаться под одеяло, которое сам Аргентьев не успел разложить.
- Ты хоть поспала немного?
- На кухне. Два часа, а потом читала-читала эти записи.
- Наверняка это какая-то выдумка, вроде рассказов, я тоже писал что-то подобное в детстве.
Алена задвигала лежащей на его животе головой, и наконец, подняв ее, сказала:
- Мы совсем не знали своего сына, Андрей.
Все утро прошло в разъездах и звонках: на улицах навалило снегу, это был уже не зазимок, а пухлый, основательный уброд, что, казалось, собрался пролежать до марта. Когда к полудню они подъезжали к дому, Аргентьев краем глаза будто бы увидел мельтешение занавесок в комнате Павла. Сердце его радостно заходило, он был уже готов простить сыну злую шутку, но пока ничего решил не говорить жене, что безучастно смотрела в окно, отвернувшись от Аргентьева, хотя они приехали во внутренний двор, а она обыкновенно выходила прежде в проулке, чтобы зайти домой через главный подъезд. Аргентьев улыбнулся, представляя, как Павел, задиристо смеясь (хотя прежде за ним этого не водилось), бросается ему на шею, и он кружит малахольную свою кровь, вошедшую в малое его тело, по кухне, а Алена, всплеснув руками, плачет от счастливого потрясения. Но в квартире было пусто: перед выездом Алена отворила форточку в комнате Павла, так что рисунки его теперь были разбросаны по углам и полу без всякого порядка и сожаления.
Он кое-как уговорил жену лечь спать и принять снотворное, а сам поехал на работу - писать заявление на отпуск. Никольский после вчерашнего совещания смотрел недовольно, очки сидели на горбу его носа, точно ворованные, седина отливала человеконенавистничеством, и лишь, узнав, в чем дело, он как-то размягчился, взял Аргентьева за рукав и стал обо всем его расспрашивать.
- Дети, Андрей Павлович, это наш крест и наш бог, - заключил Никольский, уже позабыв о вчерашнем совещании. У него самого было четверо детей, и про себя он думал, что скорее сам уйдет из семьи, нежели из нее уйдут трое дочерей и один его грудничок.
Ядринцев тоже заглянул к нему в кабинет. Последние месяцы он выглядел просто раздавленным, на безымянном пальце правой руки обручальное кольцо приметно отсутствовало.
- Я слышал, что Павел пропал, - начал сходу он, - не беспокойся, он вернется, это не столько его способ бегства от мира, сколько бегства к обществу. Он не из тех подростков, что желают смерти. И в обиду он себя не даст. Главное сейчас исключить вмешательство других обстоятельств.
"Лучше бы он свою жену попытался удержать такой высокопарной, внушительной чушью", - подумал Аргентьев, покивал для виду, а потом легко расстался с ним, пожав руку. Аргентьев себя чувствовал наедине с ним, будто ему споловинили возраст, - и вот сейчас было вдвойне тягостно от настоятельности и весомой утешительности Ядринцева. Своим помощникам он сказал не беспокоить его без надобности всю будущую неделю, - за исключением запросов из министерства.
Когда дела были окончены, он бездумно смотрел в серое, целиком упавшее на их здание небо, потом на чищенные от снега с синеватым отливом переплеты дорог, по которым стыло и неохотно двигались автомашины, на людей, насекомыми втаптывающими снег в тротуары, и вдруг подумал, что Павел пропал насовсем, что он его больше не увидит, и сама возможность этой мысли здесь наедине с собой в кабинете принесла ему облегчение, - не сама суть, конечно, - потому что при жене он обязан был держаться, а даже если внутри себя он допустил бы подобную мысль, то его лицо все бы ей тотчас выдало неуловимым мускулом или выражением, которые он не в силах был от нее скрыть.
Марго ГРИТТ
Отрывок из произведения «Вторжение»
Сорока-ворона
Руки скрещены в запястьях, правое поверх левого, как у той святой на выцветшей картонной иконке, которую мамочка носит в кошельке. Большие пальцы, точно влюбленные, тянутся друг к другу, сцепляются. На одном ноготке лак облупился — на этой неделе он цвета недозрелого крыжовника, — но спустя мгновение это будет неважно: пальцы перестанут быть пальцами, а руки — руками, когда она раскроет ладони и поднимет их повыше. На стену, которую будто окатили солнечным светом из ведра, вспорхнет темная птица. Пальцы изогнутся, и виноградные листья, нарисованные на обоях, заденет крыло. Мамочка умела изображать руками собаку, корову, даже улитку — знак «пис» и кулак, — но я всегда просил птицу. Так мы могли часами — мне так казалось — лежать на тахте, пока комната наполнялась до краев медовым светом. Мы тонули в нем, как насекомые в янтаре.
Мамочка была до того маленькой, что, даже выпрямив руки за головой, не могла дотянуться пальцами ног до края тахты. Мамочка говорила, скоро я ее перерасту и смогу сажать себе на плечо. Ее коготки царапали бы нежную кожу, а перышки щекотали шею, зато она всегда была бы со мной.
— Мамочка, покажи птицу! — требовал я снова и снова.
Она никогда не говорила, что у нее устали руки, всегда послушно скрещивала их, как на причастии перед чашей с кровью Христовой. Тень птицы ускользала от меня, сколько я ни пытался схватить ее за перо — мамочка могла поднять руки выше нарочно, знала же, чем все закончится, чем всегда все заканчивалось: я набрасывался на нее, ломая птичий силуэт, начинал щекотать, больно тыкал в мягкое между ребер. Мамочка визжала, скатывалась с тахты, я продолжал атаковать ее на полу, бодая головой в бока, бедра, куда ни попадя, но главной моей целью было добраться до ее пупка, глотнуть побольше воздуха и фыркнуть прямо в него — от дурацкого звука она хохотала еще громче. Я утыкался носом в ее теплый живот, чтобы мамочка не заметила слез: она обзывалась ревой-коровой, не в шутку, а зло — не любила, когда я ныл. Наше время заканчивалось. Наше время было перед самым закатом — после мамочка поднималась с пола, подбирала и отряхивала влажное полотенце, упавшее с головы, щелкала выключателем, торопливо подходила к сушилке для белья, которая служила нам шкафом. На ней вперемешку были развешаны ее разноцветные лифчики и трусы, наши носки, которые мы вечно путали — мамочкина нога была совсем детского размера, — мои маечки, ее маечки, больше похожие на рыбацкие сети, и целый ряд черных чулок. Под ними я любил играть в Индиану Джонса, воображая пещеру с подвешенными вниз головой летучими мышами.
На тахту летели платья, юбки, блузки, чулки — с чулками нужно быть осторожнее, я знал это: о да, чулки были дорогими, и мамочке каждый день приходилось их штопать. Но я успевал перехватить пару и повязать на голову, как чалму, или накинуть петлю на шею, будто собирался повеситься: чтобы не быть ревой-коровой, я превращался в негодника, плохого мальчика, я нарочно хотел разозлить мамочку. Мы боролись за чулки, она кричала, что я оставлю зацепки, тянула на себя, а мне того и надо было — чтобы она жалела, что наорала на меня, ругала себя, а еще лучше, чтобы осталась мириться на мизинчиках, но она никогда не оставалась. Лишь раз в месяц — тогда она сворачивалась клубочком на тахте, вытесняя меня на одеяло, постеленное на полу, и приподнималась, только чтобы отхлебнуть темного пива — говорила, оно помогает при болях в животе. Ее круглое лицо вытягивалось, корчилось от спазмов, но я был бесстыдно счастлив — в такие ночи ее нельзя было трогать, зато она никуда не уходила.
В другие ночи мамочка слюнявила черный карандаш и прижимала его кончик прямо к центру глазного яблока. Зрачок начинал расти-растекаться, белок с тонкими красными прожилками наливался черным, как будто кто-то заштриховывал его угольком. Губы затвердевали панцирем под слоем помады. Чулки стягивали ее ноги так, что они становились похожи на тонкие палочки, и она прыгала на них по комнате, забавно наклоняя голову к плечу. Коготки прорывались сквозь капрон — вот почему ей приходилось каждый день зашивать чулки. На руках набухали мелкие бугорки, похожие на мурашки, через них пробивались твердые стержни, дырявили кожу и вырастали в длинные черные перья, которые отливали ультрамарином в свете люстры. Мамочка никогда не оставалась. Мамочка взбиралась на подоконник, расправляла крылья, и ночь поглощала ее — мне казалось, навсегда. Но наутро, когда я открывал глаза, в нашем гнездышке уже лежало принесенное ею сокровище: пачка золотистых рожков — из них получались здоровские овечки, которых я выкладывал на тарелке, — или консервные банки с тушенкой, отлитые из чистого серебра, — тогда овечки обрастали клоками коричневой шерсти, — а однажды мамочка притащила вкуснющие сухари, обсыпанные колючей алмазной крошкой.
Я пытался не уснуть, чтобы не пропустить, когда мамочка возвращается с драгоценностями — так дети сторожат зубную мышку, спрятав под подушкой молочный резец, — а мамочка пыталась не уснуть, чтобы дождаться моего пробуждения, но у нас никогда не выходило продержаться. Я просыпался — она уже спала рядом: дырявые чулки, перекрученная на бедрах юбка, тушь размазалась, в морщинки забился тональный крем. Пропитанная чужим потом, табаком, семенем — я прижимался к ней и вдыхал запахи других мужчин, пробиваясь сквозь них к ее собственному, солено-карамельному. Наутро мы снова были вместе, но ночь… Ночь нельзя было промотать, нет — каждую ночь на стенах крутили одну и ту же пленку: вооруженные копьями войска угрожающе качались, пронзая виноградные листья на обоях, их темные силуэты гнулись под ветром, а сталь скрежетала по стеклу. Я накрывал голову подушкой и хныкал, думая о мамочке, которая в одиночку сражалась с армией за окном. «Рева-корова, рева-корова!» — обзывал я самого себя шепотом и больно щипал за руки. Так странно — наутро я уже спокойненько варил макароны, подставив табуретку к плите. Над конфорками была натянута веревка, где баба Нюра раньше сушила свои рейтузы, до того, как они плюхнулись в кастрюлю с манной кашей. Не сами, конечно: мамочка их утопила, когда баба Нюра пригрозила ей соцопекой. Баба Нюра сдавала одну комнату нам, во второй держала Витю, а сама спала на раскладушке в кухне под включенный телевизор. Витя приходился ей то ли племянником, то ли внуком. Баба Нюра катала его на инвалидной коляске и кормила с ложечки. Из-под его штанин торчали безволосые синюшные ноги, словно у магазинных кур, костлявые, но так, как если бы кости сначала рассыпали, а потом небрежно собрали. На коленях покоились маленькие ручки — Вите было за тридцать, но руки у него оставались детскими и выглядели резиновыми, точно кукольные. Баба Нюра брала его руку, словно собиралась гадать, и начинала водить пальцем по его ладони.
— Сорока-ворона кашу варила, деток кормила, — она начинала загибать его мягкие, словно бескостные, пальцы. — Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала, а этому, — она хваталась за большой, — не дала!
— Не, эта всем даст, — ржал Витя, за что получал подзатыльник.
Разминка была напрасной — его пальцы вяло свешивались, не сумев удержать кулак. Я тайком таращился на его руки, но никогда не заглядывал ему в лицо.
Мамочка просыпалась к обеду, съедала моих «овечек», застирывала в раковине трусы, штопала чулки, красила ногти — разрешала мне выбрать цвет лака, а однажды даже покрасила ногти мне. Я крутился вокруг нее кошкой, дожидаясь нашего времени, когда мне будет позволено поохотиться за темной птицей. После мамочка чистила перышки, подмигивала мне черным глазом и улетала.
А однажды мамочка не вернулась.
Ночью стекло скребли копья, их тени победно плясали на стене. «Рева-корова, рева-корова!» — щипал я себя. Проснувшись в одиночестве, я услышал шум воды в ванной и подумал, что это мамочка смывает тушь. Наконец я застану ее перед тем, как она уснет. Но шум затих, хлопнула дверь, и в коридоре раздалось шарканье бабы Нюры.
Я сварил макароны, но не стал выкладывать «овечек», съел так, прямо из кастрюли. Забрался под сушилку, но никак не мог вообразить летучих мышей. Я порезал ее чулки ножницами, но даже тогда мамочка не вернулась.
Без мамочки было нельзя, и я решил ее найти. Взобрался на подоконник, скрестил руки на груди, сцепил большие пальцы, расправил ладони и выпорхнул из окна.
Я полетел.
Я лежал на асфальте, но я летел — облетел наш двор, детскую площадку, присел на баскетбольную корзину, взмыл ввысь, испугавшись всполошенной стаи голубей, потом спустился ниже, пытаясь высмотреть хотя бы перышко, оброненное мамочкой. Я полетел дальше, над городом, и проносящиеся внизу машины обдавали жаром. Моя тень скользила по крышам, задевая антенны, пока что-то не блеснуло внизу. Блик на черном полиэтиленовом мешке — дворники набивают такие опавшими листьями. Вокруг толпились люди. Тротуарная плитка была заляпана красным: видно, разбилась банка клубничного варенья. Рядом валялись выпотрошенный кошелек и иконка — точно такую мамочка носила в кармашке. Святую со скрещенными руками звали Марией, как мамочку, но она совсем не была на нее похожа: короткая стрижка с седыми прядями, длиннющий нос и выпирающие кости на груди. Мамочка объясняла, что Мария была заступницей кающихся женщин.
— Что такое «кающихся»? — спросил я.
— Ну, те, которые раскаиваются. Жалеют.
— Ты тоже жалеешь?
Мамочка помолчала, а потом легонько клюнула меня в макушку.
— Нет, — прошептала мамочка, — Нет.
Если мамочка потеряла заступницу, кто теперь заступится за нее? Подцепив клювом иконку, пока не заметили, я вспорхнул, чтобы унести сокровище в наше гнездо. Я сел на подоконник, царапнув железо когтями. Окно было закрыто. На кухне в свете телевизора я различил Витю в инвалидном кресле и бабу Нюру — она отставила пустую тарелку и взяла его безвольную, резиновую руку. Я постучал клювом по стеклу, едва не выронив иконку.
Витя повернул голову на звук, и я впервые разглядел его лицо.
Баба Нюра водила пальцем по моей ладони и приговаривала:
— Сорока-ворона кашу варила, деток кормила…
Ольга ЕГОРОВА
Рассказ из сборника «Женщина в моей голове»
Яблочко
После десятилетнего перерыва это тяжело. Руки не слушаются. Словно я родная сестра Буратино и у меня маленькие деревяшки вместо пальцев. Никакой гибкости, плавности. А вот когда нужно взять аккорд – наоборот, руки растекаются по клавиатуре, как кисель.
«Будто яблочко держишь», – все вспоминала я слова своей учительницы по музыке.
То, что яблоко невероятно полезно во всех смыслах, я узнала еще в школе. С тех пор у меня выработалась жуткая неприязнь к этому фрукту. Я могла часами сидеть с яблоком в руках, дабы кисти запомнили такое положение. Именно так, а никак не иначе, ладонь должна располагаться на клавиатуре и на коленях перед и после игры.
– Это правила хорошего тона, – была уверена Наталья Петровна.
– Тут никого нет! Перед кем так стараться? – я пыталась совладать с этюдом.
Когда ты стараешься растянуть ладонь аж на две октавы, не до яблонь.
– Что ты говоришь?! Музыка все видит!
Наталья Петровна, запрокинув голову, любовалась потолком, точнее мигающей лампочкой. Я, ссутулившись, вздыхала над клавиатурой.
У моей учительницы как раз все было как те самые яблоки: и вечно красный румянец на щеках, похожий на тот, что проступает на антоновке, и собранный на голове пучок седоватых волос – белый налив, а грудь – что-то из разряда ранеток.
Я Наталью Петровну не любила. Она была жесткая и требовательная. Музычка пользовалась сомнительными методами обучения: била по рукам при ошибке, кричала громче тромбона, а однажды закрыла дверь кабинета на ключ и сказала, что не выпустит, пока я не сыграю пьесу от начала до конца без помарок.
Прекрасно помню тот
день. За окном воронкой сужалась тьма.
Мороз – тот еще дворник, очищал улицы от людей, заставляя прохожих поскорее
добраться до своих теплых домов.
Я знала, что мама в этот самый конкретный момент уже, скорее всего, посматривает на часы. Следующей стадией будет – обзвон моих одноклассников. Сотовых тогда еще не было… Тут-то и откроется обман. Ведь вчера я не находилась на дополнительные занятия по геометрии, а вместе с Анькой гуляла в центре города…
Я никак не могла сыграть без ошибок. И возразить не могла. Именно Наталье Петровне не могла. Я всегда любила спорить и охотно отстаиваю свою позицию. «Ляпать уверенно» могу почти на любые темы. Но ей противостоять я боялась… как прическа ветра, как дети бабаек, как цветы заморозков.
Я плакала и играла, играла и плакала. Слезы капали на клавиши рояля, пальцы поскальзывались. Я снова и снова ошибалась в каскаде из аккордов и рыдала еще сильнее. В общем, замкнутый круг.
В тот раз я задержалась на два часа. Получаться, действительно, стало лучше. До такой степени, что Наталья Петровна использовала несвойственные ее лексикону слова: «неплохо», «неблестяще, но лучше», «другое дело». Такое услышишь не часто. И это была хоть и минута, но моя!
Как вдруг раздался грохот. Кто-то со страшной силой колотил по двери, словно за стенкой репетировали на ударных.
Наталья Петровна испугано провернула ключ в замке. Это была моя мама. Она часто дышала, сдувая взлохмаченную прядь со лба. Мама была похожа на огромный воздушный шар: в папином пуховике и без шапки. Она бросилась ко мне, шепча: «Ну, слава Богу». А затем уже набросилась на Наталью Петровну…
Две женщины словно два залива схлестнулись в словесном поединке. Наталья Петровна ей что-то коротко и отрывисто про методы воспитания. Мать громко и грубо о статьях каких-то кодексов. Музычка вежливо о трудолюбии. Мама гневно о жалобах директору. В общем, когда бы я и не отказалась от яблочка, так именно в тот момент. Грызла бы и смотрела, смотрела бы и грызла.
Однако дальше все пошло не по моему сценарию.
– То она на похоронах, то занятия в школе дополнительные... – длинный указательный палец Натальи Петровны стрелой устремился в мою сторону. – А технический зачет будет по расписанию. Его ради одной ученицы не перенесут.
– Каких похоронах?
Мама, наконец, отдышалась и, судя по взгляду, была готова к новой атаке. Тут я поняла, что, если кого-то сегодня и сгрызут как яблочко, так это меня. Действительно, в очередной раз не подготовившись к занятиям, я сказала музычке, что была на похоронах близкой маминой подруги – тети Сони.
Дальше все было по привычному распорядку: нравоучения, нотации, наказание в виде: «из школы – сразу домой». Знаем, проходили, прорвемся.
Помню только, что, успокоившись, мама спросила, почему я решила похоронить ее любимую Соню?
– Она часто и подолгу звонит. Вы занимаете телефон часами.
Когда тебе 12 – это веский аргумент.
Как вы понимаете, я терпеть не могла музыкалку, и пыталась бросить ее каждый год после летних каникул. Но безуспешно. Мама всегда находила нужные слова. В такие минуты она была крайне серьезна, усаживалась на стул, напротив моей кровати, и напоминала дорогостоящего психоаналитика. Она внимательно меня выслушивала, кивала в нужных местах. В момент, когда я особенно взволнованно рассказывала о том, что музыка – эта муштра хуже, чем в армии, мама использовала тактильный контакт: поглаживала меня по руке.
После того, как мой голос затихал, начиналось ее соло. Тут в ход шли все эти психологические штучки: «Я прекрасно понимаю, что тяжело….», «Если бы я могла помочь….», «Но ты столько лет потратила…», «Ну потерпи еще годок…».
Так, с нотами и яблоками в руках, я каждый год перекатывалась с одного учебного года в другой и докатилась аж до выпускных экзаменов из музыкальной школы. Труднее всего из всей программы мне давалось аккомпанирование. На экзамене я должна была сопровождать саксофон. Этот инструмент волею судьбы достался немолодому, вечно небритому музыканту из местной Академии Искусств.
Он был небрежен во всем, начиная с запачканной одежды, заканчивая заляпанным саксофоном. Но под силой его дыхания оживали ноты. Они рождались из ниоткуда и заполняли собою все пространство. И в этот момент больше ничего не существовало: ни надоедливого сольфеджио, ни суровой Натальи Петровны, ни оценок за технику игру. Были только я и музыка. Тогда, нарушая все внутренние правила, я признавала, что не зря хожу в музыкалку, и даже доучилась до выпускного экзамена.
Экзаменационная комиссия состояла из пяти человек. Все они, преподаватели, сидели на первом ряду в зрительном зале. С самого утра на их суд вышло 10 учеников. Я завершала экзамен.
Стрелки часов на сером циферблате школьных часов неумолимо бежали друг за другом. Наконец они соединились на цифре 12. Полдень. А саксофониста все не было. Я нервничала и не могла успокоить руки. Казалось, они живут сами по себе. Объявили мою фамилию, но мужчина из Академии Искусств все еще не появился.
Стараясь выиграть время, я долго настраивала банкетку. Отыграв Баха, выдержала немаленькую паузу перед Паулсом и его «Долгой дорогой в дюнах». Я взволнованно отыгрывала Листа, когда, наконец, поправляя свои немытые длинные волосы, в зал вбежал самый долгожданный на тот момент мною мужчина.
Мы не совпали в партиях ни разу. Раскатистый звук саксофона то убегал от негромких нот рояля, то никак не мог догнать темп, заданный автором джазовой композиции. Мой партнер по выступлению был пьян.
Я играла и плакала, плакала и играла. Слезы тяжелыми каплями скатывались на клавиатуру, пальцы скользили, словно ноги на мокром полу. Я ждала этого дня долгие школьные годы. Хотела услышать от вечно недовольной Натальи Петровны хотя бы «неплохо получилось». А тут такое…
Сразу после того, как я положила свои ладони на колени яблочком, и еще не успела встать с банкетки, ко мне подбежала ОНА. Наталья Петровна обняла меня за плечи. Мое сердце билось так, что, казалось, его стук слышен даже в макушке, куда уткнулась музычка. От нее пахло сиренью.
– Не расстраивайся, – прошептала она. – Ты еще поймешь, что на мужчин вообще никакой надежды нет.
Я не видела ее лица с яблочно-красным румянцем, но точно знала, что она улыбалась.
С Натальей Петровной мы больше никогда не виделись, и с тех пор я больше ни разу не села за рояль.
Честно сказать, я даже устроила публичное сжигание самых нелюбимых мной произведений на пустыре, в присутствии подруг. Поклявшись на потрепанных ноктюрнах Шопена, что с этого дня никогда больше не нажму ни одной клавиши, я чиркнула спичкой.
Клятву я не сдержала.
Месяц назад мне позвонила одноклассница и сказала, что Наталья Петровна умерла. Я почувствовала, как медленно, оставляя за собой мокрою дорожку, по щеке стекает слеза. В эту минуту, спустя столько лет после окончания музыкальной школы, мне до боли в пальцах захотелось что-нибудь сыграть.
Проблема заключалась в том, что пианино у меня не было. То, старое, с рассыхающейся деревянной крышкой мы отдали в музыкальную школу. Да еще и приплатили, чтобы его вывезли из квартиры. Новое же стоило всю мою зарплату.
Больше всего мне не хотелось обсуждать это с мамой. Сразу представила ее любимое: «Я же тебе говорила, что захочешь еще сесть за рояль».
Своим желанием я поделилась с бабушкой. Исключительно, чтобы она его отбила на корню. Бабуля это умеет, как никто лучше.
Пришла к ней в гости и попала на просмотр старой советской мелодрамы. Эти фильмы меня всегда веселят. Восхищаюсь женщинами того времени. Он тракторист, она доярка. Вместе отработали 12-тичасовую смену, а потом тайком от всего колхоза встречаются на сеновале. И никаких тебе дезодорантов и зубной пасты. Всегда думаю об этом, пока умиляется бабушка.
В общем, глядя на потертый паркет, я пробубнила:
– Играть хочу снова, бабуль…
– Во что? – она не отрывала головы от экрана.
– Ни во что, а на чем. На пианино. А пианино нет…
Она, поправив фартук, побрела к комоду.
– Детей тебе пора рожать, а ты о какой-то ерунде!
Это сказала женщина, которая как надзиратель сидела в зале, контролируя, как я справляюсь с гаммами и этюдами. Разумеется, хватало ее ненадолго. Вскоре она начинала клевать носом. Через полчаса уже заглушала храпом все, чтобы я ни играла. Тогда можно было смело идти гулять.
– Вот, сколько могу,– бабуля положила на стол купюры.
Там было пятнадцать тысяч. От нее, признаться, я не ждала даже ста рублей.
Позже я добавила к бабушкиной сумме столько же и купила цифровое пианино. И вот теперь сижу напротив пюпитра, возвышающегося горой над клавиатурой, и держу в руках по наливному яблоку…
Я выбрала для игры то, что всегда мечтала: музыку из фильма «Титаник». Обычные житейские желания рядового жителя земли. Ни получасовой концерт Рахманинова, ни убивающий своей сложностью этюд Листа, а популярную мелодию из современного фильма. То, что мне никогда не разрешала делать Наталья Петровна.
«Ты слепая что ли? – слышу я в голове ее голос. – Не видишь знак? «Адажио»! Значит, медленно, спокойно!».
И я ее слушаюсь и играю. Играю и слушаюсь... И стараюсь держать ладони яблочком. Потому что правила хорошего тона есть везде. Тем более в таком деле, как игра на рояле. И даже если в комнате ты одна, музыка все видит.
Алексей КОЛЕСНИКОВ
Рассказ из сборника «Ирокез»
Пам-пара-пам
Настроение — штучное. Пейзаж осени коснулся сердца и напомнил о лучших мгновениях. Разнообразие цветов позволяет снова поверить в Бога. Солнечные лучи прокалывают вату тумана и — Боже ты мой! — греют! Наверное, сегодня последний тёплый денёк. Дальше бесконечная русская зима без света и ласкового воздуха.
Я решаю двигаться дальше, пиная ненужные клёнам листья. Подключившись к наушникам, я долго выбираю и наконец запускаю, прослушивая рекламу, нужную песню:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Слуцкий соответствовал моему тогдашнему вкусу. Я смотрел на него и знал, кем хочу стать. Я не боялся застопорить процесс развития собственной индивидуальности — она меня попросту не интересовала. Выпуская дым из ноздрей, он душил микрофон и горланил песню. Весь репертуар я выучил наизусть. Даже юношеские песенки.
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Группа — это и был он, Слуцкий. Остальные музыканты лишь обслуживали его талант. Если Слуцкий — книга, то они — обложка. Если Слуцкий — картина, то они — рамочка. И так далее.
Он «выстрелил» в девяностые. Пока пацаны посложнее приватизировали заводы и пароходы, он отстаивал право производить смыслы. Это потом, заряжая вены героином, Слуцкий расстреливал звуками стадионы с пэтэушниками, а они рвали на себе одежду от гордости, перекрикивая своего идола:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
В самом начале была гитара с искривлённым грифом, стихи в тетрадке и фантазия, разбухающая со скоростью раковой опухоли.
Потом слава. Всё случилось буквально за месяц. Ему звонила мама, хлюпая: «Тебя там по телевизору показывают. Неужели ты куришь?». Слуцкий сказал, что так необходимо для образа.
Убойная песня о сентиментальном уроде взорвала страну. Братки, школьники, солдаты, учительницы и менты напевали:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Дальше было то, что называется признанием. Стадионы поднятых рук. Тысячи мокрых от восторга глаз сливались в шумящий океан у ботинок.
Он и сам однажды разрыдался от волнения.
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!» — хрипело отечество.
Вскоре это стало работой. Любая работа требует дисциплины, а всякую дисциплину необходимо нарушать, чтобы не свихнуться. Тогда все кололись, и он тоже стал. Классическая история вчерашнего пионера, набившего карманы денежками.
Он в интервью потом каялся. Призывал таких как я беречь здоровье, не совершать глупостей, но однажды проговорился: «Весело было. Никогда не жилось так здорово».
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
В девяностые годы за Россией присматривал дохристианский бог. Всё погибшее досталось ему в качестве жертвоприношения. Он насытился и ушёл. Слуцкий пел о пирах этого чудища, чтобы облегчить страдания его жертвам.
Когда счастливая волна схлынула — Слуцкий оказался не нужным. Прежние фанаты переросли его, отдав предпочтение девчонкам в пёстрых купальниках. Каждая из них напоминала соседку-старшеклассницу, которая прежде вежливо здоровалась у подъезда, а потом куда-то исчезла. Страна увидела, куда — в телевизор. Закатывая глаза (как учили), она мурлычет теперь в бикини:
«Ля-ла-лу-ла-лу-ла-лу-ла»
Слуцкий решил умереть, но спасся как-то. Иногда думаешь: сдохну к субботе, а спустя год замечаешь, что протёрлись джинсы и срочно нужны новые. Завязав с наркотиками и пересев на водку, Слуцкий записал два лучших в своей жизни альбома, и я чуть не сошёл с ума, когда мне подарили диски. Моя жизнь изменилась и, боюсь, навсегда. Я не помню, что там было в старших классах. Кажется, один Слуцкий, непрекращающийся:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
На первом курсе я влюбился в брюнетку с веснушками. Она не перекрасилась, будучи рыжей, — нет, именно брюнетка с веснушками. И глаза цвета солнца в затмение.
Она так много знала, что я закомплексовал и уселся за книжки. Слуцкий тогда исчез куда-то. Я потом узнал, что он ненадолго возвращался к героину.
Вышло так, что у Слуцкого было два поколения поклонников. Первые — это его ровесники. Они после дефолта перестали слушать музыку. Вторые — это поколение первых россиян — моё поколение. После 2010 года Слуцкий для нас устарел, хотя иногда, тоскуя по уходящему детству, мы запускали в плеерах:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Февраль 2011 года был таким холодным, что мы бегали, а не ходили. Я ещё носил челку «под Слуцкого», но подстригал её всё короче. Вместо стандартной чёрной куртки попросил у мамы изумрудную парку с мехом, а тупоносые ботинки наконец-то выбросил.
Тётка, подвязанная шерстяным платком, смотрела на меня презрительно, но я всё равно повторил:
— Да, одну розу. Одну.
Хотелось мою веснушчатую порадовать, чтоб не сомневалась, что люблю. Одна роза круче букета.
— Зря ты без шапки — холодина вон какая. Прича того не стоит. Слушай, это… короче, типа, давай мы расстанемся с тобой, да? Просто, ну, типа, мне понравился один парень, понимаешь? Ты клёвый, смешной — не думай ничего... Помнишь, как в зоопарк ходили? Клёво было, да? Ничего? Не обижаешься? Не думаешь, что я тебя предала? Блин, это жесть какая-то.
Она меня не предала. Предательство — выстрел в спину товарищу. Расстрел товарища — не предательство.
В том атомном феврале меня опять утешал Слуцкий знакомым как бабушкины ладони:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Через неделю друг Никита прислал сообщение:
«Слуцкий приезжает. Пойдёшь?»
Начавший седеть рокер гастролировал без группы. Акустический концерт. Такой ход преподносился фанатам как поиск новых форм, но, конечно же, Слуцкий элементарно не желал делиться с музыкантами.
То был мой первый концерт. Никита сказал, что непременно следует выпить, потому что в клубе дорого. Мы накачались вином, оделись во всё чёрное и пошли на окраину города в клуб с каким-то пошлейшим названием. Никита даже распустил волосы и выпрямил их утюжками. Мне это казалось забавным и трогательным.
В клубе я обнаружил обе категории поклонников Слуцкого. Нам было некомфортно вместе. Взрослые пили у бара цветные напитки из низких стаканчиков, а мы посасывали бюджетное пиво, не понимая: можно курить или нет? Тогда ещё было можно.
Наверное, мы выглядели совсем мальчиками. Будто детей пригласили на взрослый праздник и забыли о них. Чувствуя свою несостоятельность, мы кучковались стайками у сцены, боясь оказаться далеко от микрофонной стойки. Взрослые, выставив животы и груди, держались непринуждённо, как кошки среди цыплят. Одетые в нелепые свитера и растянутые джинсы, они казались нам идиотами. Представляю, что они думали о нас.
Беспрестанно терзая потными руками чёлку, я спрашивал у Никиты:
— Уже пора. Чего он так долго?
Опытный Никита был невозмутим:
— Всегда так. Жди. Он же звезда. Ты, если прославишься, тоже будешь опаздывать.
От сигаретного дыма, перегара и пота становилось тяжело дышать. Какая-то брюнетка с чёрным маникюром, чёрными веками и вся, естественно, в чёрном, рассматривала меня порочным взглядом, манерно сбрасывая пепел в пивную банку. Я оробел и зажмурился. А когда успокоился, заметил, что брюнетка самодовольно улыбается. Кажется, она родилась лет на семь раньше меня. Робкий с женщинами, я не понимал, как поступает в подобных случаях настоящий панк, поэтому всего лишь купил пива и быстренько выпил.
— Ну неужели всегда так долго?
— Всегда, — вздохнул Никита.
Из колонок заиграло родное:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Слуцкий оказался маленьким и сутулым. Удивительно большая голова перевешивала худое, не знавшее труда и спорта тело. Шепелявя, он поздоровался и принялся настраивать гитару на слух. Мы выли, а он щурился, прислушиваясь. Потом завизжали колонки, и Слуцкий поругал какого-то Витеньку. Наконец выдохнул и провел по «ля». Замер.
— Машенька, чайку, — крикнул он.
Взрослые фанаты понимающе засмеялись. Немолодая уже девица в голубых джинсах и красном затасканном свитере принесла пивной стакан с чем-то жёлтым без пены. Слуцкий отхлебнул, улыбнулся как волк из советских мультфильмов и сыграл ещё один аккорд.
— Так… коньячку, — понимающе прокомментировал Никита, а я глянул на время: мы ждали Слуцкого два часа.
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!», — подумал я.
Всё было узнаваемо: интонация, хрипы, вздохи, жесты, но чужое какое-то всё! Хорошо он играл или плохо — не знаю. Я ещё не разбирался тогда. Помню, что он раскрывал глаза не больше трёх раз — искал стакан с коньячком.
К десяти вечера я стал жалеть деньги, потраченные на билет, маршрутку и пиво. Главная проблема заключалась в том, что для Слуцкого происходящее было привычным. Ему ничего не хотелось. Лишь отыграть бы, да уйти. И не видеть нас, и песни собственные не знать. С бóльшим энтузиазмом люди завязывают шнурки. Он жалел, кажется, что сочинил однажды своё легендарное:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Несколько раз он покидал сцену, а потом возвращался к гитаре, покачиваясь на коротких ножках.
— Ты красивый, Слуцкий, — орали тётки из первых рядов.
Он скалился неполным комплектом зубов.
В одну из таких пауз кто-то легонько толкнул меня в спину. Я обернулся и увидел ту чёрную — она улыбалась. Превозмогая стыд как боль, я поднял ладонь, а она ответила. Наше липкое приветствие отозвалось неприличным хлопком. Некоторые отвернулись от Слуцкого и глянули на нас. Так легко у звезды отнять внимание.
В какой-то момент Слуцкий чуть не свалился к нам, запутавшись в проводах. Было бы здорово засвидетельствовать звездопад.
— Маша, — заревел он, подстраивая первую струну. — Чайку!
Порядочно бухая Маша принесла новый стакан и что-то шепнула звезде на ушко. Сладкая улыбка, растянувшаяся по небритому лицу, не вызвала у Никиты сомнений:
— Скоро закончится.
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Как бы там ни было, мы скулили от радости, протягивая руки к утомлённому проповеднику. Неожиданно главный хит оборвался, и Слуцкий, не доиграв куплет, уплыл в каморку.
Мы просили, но он не вернулся.
— Слуцкий спит, — безучастно сообщил мордатый охранник.
— У-у-у!
Для приличия какое-то время все ещё сидели за столиками и курили. Говорить было невозможно — из колонок ревел незнакомый музон.
— Пойдём домой? — попросил я.
Двинувшись к гардеробу, мы наткнулись на Слуцкого. Рассеянный, мокрый и помятый, как пьяный дед, он шептал что-то моей чёрной брюнетке. Она повисала на нём как коромысло. Тоненькая, лёгкая, шальная. Увёл невесту, тварь алкашная!
Мы гордо обошли парочку и унеслись в будущее, а Слуцкий остался в истории выть, как собака, своё:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Бывают дни, пригодные для воспоминаний. Открытки из архива, а не дни! Тепло в душе и вокруг неё. Однако поднимается ветер. Мгновенно темнеет небо. Листья, оставленные солнцем, тускнеют и теряют индивидуальность. Отсыревший воздух опускается в лёгкие, царапая горло.
Если и был Бог, то теперь он отвернулся. Скоро, скоро большая зима. Нужно не забыть прожить её.