(Попытка прочтения одного из стихотворений Марины Цветаевой)
Пять трагических женских имен, словно пять лучей алмазной звезды, негасимо светятся в русской поэзии ХХ-го века. Несравнимые ни по голосу, ни по силе таланта, совершенно не похожие друг на друга, они, тем не менее, будто сестры, сроднены в своих судьбах, так жестоко истерзанных безжалостным временем.
Это – Анна Ахматова, Марина Цветаева, Анна Баркова, Ольга Берггольц и Ксения Некрасова.
Каждая из них прошла свой «крестный путь» до своей «голгофы». Каждая из них выстрадала все, что ей вышло по жребию, порой с первых своих поэтических шагов провидя и предчувствуя свою судьбу.
Так было с Ахматовой. Вспомним хотя бы ее «Молитву», написанную еще в 1915 году:
…Дай мне годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отними и ребёнка и друга,
И таинственный песенный дар.
Как, отчего, почему это так неожиданно выплеснулось, вымолилось из ее души? Наваждение, наитие, которое, спустя всего шесть лет, в 1921 году вырвалось истошным воплем:
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
предсказаны словом моим.
У нее все сбылось И расстрел первого мужа – поэта Николая Гумилева, и долгие лагерные скитания второго, арестованного в 1935 году, вместе с ее сыном Левушкой, и долгие стояния с передачами в «предбанниках» ленинградских «Крестов», и безмерная тоска одиночества, хула недоброжелателей, и предательства ретивых коллег по перу, беспросветный, безысходный ужас отверженности…
Они все, эти женщины, одна за другой, шли кругами ада. Почитаемые и презираемые, возносимые и втаптываемые в грязь. Некоторым из них, как, например. Ахматовой и Берггольц, улыбнулось прижизненное счастье. Благодарная, хоть и запоздалая, любовь современников, государственные и международные премии, всемирное признание.
Остальные это признание получили только после смерти. И Баркова, и Некрасова, и Цветаева.
В тетради дочери Цветаевой, Ариадны Сергеевны, есть коротенькая запись: «Как-то раз Лида Бать вспомнила один рассказ Веры Инбер про маму: в первые годы революции они где-то встречали Новый год, – гадали по Лермонтову. Маме выпало – «а мне два столба с перекладиной». Потом вместе возвращались. Темными снежными улицами, разговаривали, смеялись. Мама вдруг замолкла, задумалась и повторила вслух: «А мне два столба с перекладиной…»
И она получила в итоге эти два ужасных «столба», поддерживавших пролет двери, возле той поперечной балки, на которой 31 августа 1941 года и закончилась ее жизнь.
Знаю, умру на заре! На которой из двух,
Вместе с которой из двух – не решить по заказу!
Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!
Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!
………………………………………………………
Нежной рукой отведя нецелованный крест,
В щедрое небо рванусь за последним приветом.
Прорезь зари – и ответной улыбки прорез…
– Я и в предсмертной икоте останусь Поэтом!
Да, поэтом она оставалась всегда. И вся ее жизнь была как сплошная сердечная рана, которую она пыталась залечить, заглушить, успокоить льющимися из нее кровоточащими строками бесконечных признаний и откровений.
Ее любовная лирика – это писавшаяся всю жизнь, но так и не доведенная до конца летопись чувств, порою тихих и умиротворённых, а порою мятежных, взрывчатых, переполненных отчаянием и ревностью, тоской и обидой.
…Перестрадай же меня! Я всюду:
Зори и руды я, хлеб и вздох,
Есмь я и буду я, и добуду
Губы – как душу добудет бог:
Через дыхание – в час твой хриплый,
Через архангельского суда
Изгороди! – Все уста о шипья
Выкровлю и верну с одра!
И еще:
Целовалась с нищим, с вором, с горбачом,
Со всей каторгой гуляла – нипочем!
Алых губ своих отказом не тружу,-
Прокаженный подойди – не откажу!
И – еще горше, еще отчаяннее:
Что же мне делать, слепцу и пасынку,
В мире, где каждый и отч и зряч,
Где по анафемам, как по насыпям –
Страсти! Где насморком
Назван плач!
Что же мне делать, ребром и промыслом
Певчей!- как провод! Загар! Сибирь!
По наважденьям своим – как по мосту!
С их невесомостью
В мире гирь.
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший – сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?!
Эта дикая удаль и безумный напор страстей, то с цыганским надрывом, то с презрительно ледяным «олимпийским» спокойствием, красной нитью проходит через все творчество Цветаевой:
…Между любовью и любовью распят
Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.
«Женская ранимость души, женская тоска, несбыточная мечта о рыцарском поклонении, о жертвенной любви и – мужская активность чувств, мужской напор страстей, умение чисто по-мужски идти на разрыв», – так характеризует Марину в своей книге «Скрещение судеб» Мария Белкина , одна из тех, благодаря кому мы так много сегодня знаем о жизни поэтессы. – «В ней было что-то от ведуньи, расколовшей к черту все крынки, чугуны, презревшей людские каноны, молву – и на шабаш! И в то же время это была просто несчастная женщина, замученная, забитая горем, судьбой».
И вот именно эта, именно такая, только такая! – женщина могла с болью и криком (подобно родовому!) выхлестнуть, выплеснуть, выплакать из себя, из самых тайных недр души свое самое горькое, самое потрясающее, самое женское стихотворение.
Вчера еще в глаза глядел,
А нынче – все косится в сторону!
Вчера еще до птиц сидел, –
Все жаворонки – нынче – вороны!
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О вопль женщин все времен:
«Мой милый, что тебе я сделала?!»
Уже этот зачин, поначалу такой неторопливый, описательно подробный, заставляет не только насторожиться, но даже и почувствовать назревшую трагедию. Да, уже что-то случилось. «Ты» уже не тот, «ты» изменился, стал равнодушным, скучен, отчужден. Почему? Объясни, ведь «ты» такой умный! И вот уже подступает, накатывается, вырывается пока еще не конкретный, пока еще только общий «вопль женщин всех времен».
И снова – пока только о них, других, многих – от мучениц античных веков до наших дней:
И слезы ей – вода, и кровь –
Вода, – в крови, в слезах умылася!
Не мать, а мачеха – Любовь:
Не ждите ни суда, ни милости.
Увозят милых корабли,
Уводит их дорога белая…
И стон стоит вдоль всей земли:
«Мой милый, что тебе я сделала?»
Напряжение нарастает, ритм учащается, как сердечный, хотя внутренне он вроде бы не изменился. Но надвигается ожидание уже основного – личного! – ради которого и задумано все это. И вот наконец, как обвал, как волна, уносящая и захватывающая всю тебя целиком, потому что это кричит уже не Цветаева, а множестве женщин, сопереживающих ее горю.
Вчера еще – в ногах лежал!
Равнял с Китайскою державою!
Враз обе рученьки разжал, –
Жизнь выпала – копейкой ржавою!
Детоубийцей на суду
Стою – немилая, несмелая.
Я и в аду тебе скажу:
«Мой милый, что тебе я сделала?»
Здесь не замечаешь таких, казалось бы, «примитивных» рифм, как «лежал – разжал», не воспринимаешь и совсем не рифмующихся «суду – скажу», хотя рядом есть совершенно созвучное «в аду», и автор вполне могла бы подставить его к «суду», в сущности ничего в строке не меняя. Но ведь это уже как бы и не стихотворение, а само живое страдание. И тут уже не до шлифовки текста, не до холодной рассудочности и редакторской правки. Это уже сама боль незатихающая и неподвластная никакому наркозу:
Спрошу я стул, спрошу кровать:
«За что, за что терплю и бедствую?»
«Отцеловал – колесовать:
Другую целовать», – ответствуют.
Жить приучил в таком огне,
Сам бросил в степь заледенелую!
Вот что ты, милый, сделал мне!
Мой милый, что тебе – я сделала?
Какие образы, какие слова! «Колесовать»… «жить… в огне», «бросил в степь заледенелую» – точнее и яростнее, наверное, уже не придумать.
Он, может быть, наконец-то захочет объясниться, ответить, успокоить, обмануть, как уже бывало не раз. Но она, все зная и все понимая, не дает ему вымолвить и слова. Потому что его слова уже напрасны, потому ничего уже больше нельзя возвратить и спасти. И поэтому – непререкаемо, непримиримо, но всепрощающе:
Все ведаю – не прекословь!
Вновь зрячая – уж не любовница!
Где отступается Любовь,
Там подступает Смерть – садовница.
Само – что дерево трясти! –
В срок яблоко спадает спелое…
За все, за все меня прости,
Мой милый, – что тебе я сделала!
Все понято, все выстрадано, – до конца. Наступило прозрение, отрезвление, отрешимость, или отрешенность от всего, что терзало, калечило, мучило. «Яблоко» поспело и упало «в срок». И вместо отступившей Любви подступает Смерть. Поэтому, уже не я «тебя», а ты меня «за все прости» За все, что тебе Я сделала!»
А что заключается в этом «за все» – уже не важно. Об этом знаем только мы с тобой – ты и я. Прости за то, что любила, за то, что страдала, за то, что верила. За Любовь, за Страдания, за Веру, – за все с большой буквы. И уже не требуется твой ответ, он бессмыслен. Потому что Я «вновь зрячая» и «ведаю» все.
Такие вот мысли приходят. Страшное это стихоТВОРЕНИЕ. Великое стихоТВОРЕНИЕ.
Были потом у нее и другие, не менее горькие и выстраданные. Вроде «Попытки ревности» – стона оскорбленного самолюбия; высокомерное, язвительное, захлебывающееся от жестокого желания отомстить недостойному ее. Но все это было уже после. После того – бессмертного! Когда-то, совсем ещё юная, она сказала в Коктебеле Максимилиану Волошину: «Мне надо быть очень сильной и верить в себя – иначе совсем невозможно жить!» И через несколько лет в письме к Черновой-Колбасиной у нее так же вырвется: «Но без любви мне все-таки на свете не жить…»
Силы иссякли, вера пропала, любовь не воскресла.
Жить было нечем и не зачем. Муж и дочь уже шли своими дорогами ада. Ну а сыну любимому она только мешала, потому что уже ничего не могла ему дать.
И тогда снова вспомнилось и сбылось роковое пророчество: «…а мне два столба с перекладиной…»
Круг замкнулся.
До сих пор никто не знает точного расположения ее могилы. Словно бы ее и нет.
А есть только книги. И только стихи.
Наталья МАРФИНА, сценарист