Завершаем публиковать финалистов «Лицея».
Предлагаем фрагменты из книги Е.Макаровой.
…До семидесяти двух лет каждый божий день мой дед отжимался под метроном! И отжималось ему исключительно рядом с роялем. После своей гимнастики он переворачивался на спину и полчаса смотрел в потолок. В этом была его загадка. И в этом он был заразителен. Смотрел с таким интересом, что жутко хотелось тоже — просто свербило — лечь рядом и понять, что он там разглядывал. Его глаза становились такими большими и безмятежными, как будто он видел перед собой Кассиопею или Пояс Ориона. Иногда мадам Эдер пыталась прикладываться рядом с ним, но он ее прогонял. Говорил, что это его личные утренние тридцать минут. И тогда она поднимала свою томную длиннопалую ладонь и морской звездой роняла ее на лицо моего деда, закрывая ему глаза. Он всегда улыбался, но злился.
А мне разрешал.
— Почему ей можно? — без особого, впрочем, энтузиазма интересовалась мадам Эдер.
— Она умеет молчать, — отвечал ей мой дед, не отрываясь от потолка.
Мне нравилось лежать на полу рядом с ним, но все оказалось не так просто — у него была система.
«Найди точку, — говорил он мне. — Даже на кипенно-белом потолке есть маленькие точки, приглядись».
Я хотела возразить, что их вовсе нет, но он дотронулся до моей руки и сказал: «Ищи!»
— Что там сегодня показывают? — спрашивала мадам Эдер, задирая голову и размазывая по своим проволочным рукам ванильный крем.
Порой она переступала через нас, и это было забавно, потому что пространство возле рояля не являлось ареалом ее обитания. Просто так заметить мадам Эдер рядом с инструментом было так же сложно, как жирафа в Арктике. Мой дед даже подарки от нее прятал в открытом корпусе рояля — ставил маленькие ювелирные футлярчики в угол на чугунную раму или за клавиатурным клапом. Там было надежнее всего.
— Белый потолок — это море, — говорил мне дед, — у него есть свой звук и свой запах. Он может стать вселенной, а может безумно раздражать. Может быть вдохновляющим, а может быть просто белым. Найди точку, смотри внимательно и думай о ней, мысленно дотянись до нее.
— А потом?
— А потом стань ею.
Он говорил, что иногда это помогает ему расслабиться, а иногда что-то понять, и абсолютно всегда — услышать. У него во всем была музыка: в стуке каблуков по кафелю у лифта, в шуме двигателей самолета в небе за окном и в визгливом лае соседского той-терьера. Он считал, что абсолютной тишины не бывает.
«Условно семьдесят процентов всех самых важных звуков в жизни раздается внутри нас, — рассказывал он на своих музыкальных лекциях. — Не извне. Безотносительно к отсутствию или наличию шизофрении и слабоумия. То есть это не обязательно голоса. Любой живой человек имеет «внутренний шум», который он может интерпретировать как внутренний голос, что опять-таки не обязательно вербальность. Каждое настроение звучит по-своему, но при этом мы не можем говорить о какой-то универсальности и единообразии его звучания. Например, в отличие от стереотипных, что объективно очень спорно, характеристик чувствования злости, у меня она будет звучать абсолютно не так, как у другого человека. Речь идет не о звучании вас в злости, а о звучании злости в вас. Очевидно, Бетховен со своей глухотой является ярким показательным примером моей теории.
Можно предположить, что, если бы всякая эмоция звучала во всех одинаково, то сонату для фортепиано N14 до-диез минор могли бы сочинять столетиями нота в ноту, даже не имея понятия об уже существующем варианте, достаточно было бы просто иметь представление о луне. Но самое интересное то, что «лунной» соната стала уже после смерти автора, потому что кто-то другой услышал в ней луну. Как мы все знаем, споры по поводу того, достаточно ли в ней луны, и есть ли она там вообще, продолжались довольно долго, так как параллельно выдвигалось немало интересных версий о том, что соната все-таки «солнечная». Одним словом, мы можем быть созвучны, но всегда автономны. Вопрос, насколько человек готов улавливать свои звуки, остается открытым. Готовность, в отличие от способности, присуща не каждому».
У меня не получалось стать точкой, я всегда была просто белым потолком, и он говорил, что это тоже неплохо, а потом признался:
«И я!»
— Как? Ты же сказал, их там полно!
— Я отталкивался от того, что ничто не идеально, — улыбался мой дед. — Ты еще не точка, а я уже не точка. В моем возрасте точку на потолке можно разглядеть только в очках, и только если потолок опустить, а это чертовски пугает!
— Почему?
— Тебе еще рано об этом думать!
Во время Антверпенской отлучки мадам Эдер мой дед совсем распоясался.
В субботу накануне ее возвращения он потащил меня кататься на велосипеде по набережной у озера. Разумеется, он не катался, он любил ходить пешком, поэтому все время плелся где-то сзади. Катались только я и фрау Шмуэль. И меня всю дорогу не покидало ощущение тухлой кислинки от нее, несмотря на то, что она, как всегда, радовалась, розовела и шутила. Но когда она повисла на его локте и, повернувшись ко мне, сказала: «В следующий раз нам с вами нужно будет погулять в Цуге», — на фразе «в следующий раз» часы на церкви Святого Петра остановились, колокол на соборе Гроссмюнстер завис в полете, мой дед все понял, но, на всякий случай испытав заинтересованность, по-совиному уронил свое «угу», а я из лазутчика превратилась в подельника.
На следующий день мы с моим дедом лежали у рояля, смотрели
на потолок, и я спросила у него, хочет ли он уйти от мадам Эдер. Он ответил, что нет, и закрыл глаза.
— Расскажи про бабушку.
— Я же уже сто раз рассказывал. Она была очень хорошая, тебе бы понравилась. Мы прожили вместе тридцать лет, за два года до твоего рождения ее не стало. Ты же все знаешь!
— Почему она?
— Потому что я знал ее с детства, знал ее семью и уважал ее отца. Потому что она была красивой, справедливой и честной и умела радоваться пустякам. У нее была своя история. И в какой-то момент я понял, что должен о ней позаботится. Отчего-то и я ей нравился, — улыбнулся он, — но это загадка. Она была моим лучшим другом. И еще она была единственным человеком, кто ни разу в жизни не спросил, почему вся моя музыка называется «Цветущий кориандр».
До этого все то же самое всегда звучало так прямодушно и порядочно, а в тот момент просто добросовестно. И это очень хотелось изменить обратно.
— Ты обижаешь кое-кого! — сказала я. — Так нельзя.
Он повернулся ко мне лицом и уставился на меня: «Кого?»
— Ты обижаешь герра Шмуэля. Он же человек, не надо!
Мой дед долго на меня смотрел, не моргая, а потом взял мою ладошку в свою и прошептал: «Похоже, у меня, наконец-то, появился камертон моей жизни».
Мадам Эдер должна была прилететь еще днем, но ее рейс отложили, и она провела несколько «лишних унылых часов» в Антверпене. Она жутко боялась летать, и каждый раз это сильно сказывалось на ее пищеварительной системе, что могло выражаться по-разному, но всегда досадно и невпопад. Как правило, уже в аэропорту наша джаз-дива начинала «помирать так с музыкой», как сама говорила, и «напивалась до положения риз», как говорил мой дед.
Она прилетела ночью и, роняя на пол ключи, сразу посепетила в ванну, где ее зычно стошнило, потом, спотыкаясь, зубодробяще скрипнула набойкой каблука о плитку и, включив душ, заснула под ним до утра. А утром вся ванильная лежала солдатиком у рояля рядом с моим дедом, смотрела в потолок и спрашивала: «А точки там точно есть?» И он отвечал ей: «Ищи лучше».
Екатерина МАКАРОВА