Я пошёл проводить последнего гостя. Его несуетно колебал внутренний ветер, как горящее на сквозняке пламя свечи, а может, как голую лампу над тёмным перекрёстком в Тмутаракани, при взлёте вверх, указующую электрическим пальцем на закрытый шалман «Вино». Будто в память об Альбере Камю.
Пошёл проводить своего гостя драгоценного, бывшего «метаметафориста» Жданова Ивана, попутно зля фонарём ночную тьму. Он молча отворил калитку, тоже по-пьяному завалившуюся на забор, отрешённо, не оглядываясь, побрёл по тропинке среди кустов к тёмному дому. Я молча стоял, подняв высоко над головой фонарь, наугад высвечивая маршрут поверх ограды. Поэт, как заяц в луче света, в компании с ночной насекомостью, пересекающей луч, словно Млечный Путь, гипнотически переместился до жилища, и там удовлетворённо стукнулась о косяк дверь.
Обратный путь был свободен от ответственности, потому уже я сам начал сбиваться на «танго», по-дурацки, непочтительно обнажая светом деревья, чужие заборы, прогоняя пугливо отбегающую к лесу чёрную дыру улицы…
Утром позвонил Иван. Спросил, как всё было? Я догадался, что он не помнит финала, и для оживления Ваниного похмельного уныния сообщил, что вынес его, как раненого с поля боя, на своей радикулитной спине.
– Что-то не припоминаю, – засомневался Жданов.
– А что помнишь?
– Помню, что чай с вареньем пил на ночь.
– А как я тебя в ночи тащил на горбу, не помнишь?
– Нет, – твёрже сказал Иван. – На меня водка плохо действует. Пью без удовольствия. А потом, раз! – как протезом по голове, и не помню ничего, что было… ха-ха-ха! – хрипло и отчасти самодовольно засмеялся поэт. Рассмеялся прямо в моё утреннее ухо, ещё не отупевшее от громких звуков.
– Жди – сказал я. – Скоро приду с пирогом и баелдой из синеньких! И всё расскажу, чтоб ты не страдал подозрениями!
– Давай! – обрадовался поэт.
…Накануне был плановый день моего рождения. Как и заведено, всё самое интересное началось к концу. А именно, я уговорил Ивана, и он читал стихи! Много! Были за столом гости, которые со скепсисом, присущим хирургам и технарям, не шибко-то верили моим заочным восторгам: «Гений! Гений!» И вот Ваню наконец узрели живьём, и он в ударе начал читать, и все притихли, как дети в грозу…
…Мелкий дождь идёт на нет,
окна смотрят сонно.
Вот и выключили свет
в красной ветке клёна.
И внутри её темно
и, наверно, сыро,
и глядит она в окно,
словно в полость мира.
И глядит она туда,
век не поднимая, –
в отблеск Страшного суда,
в отголосок рая.
В доме шумно и тепло,
жизнь течёт простая.
Но трещит по швам стекло,
в ночь перерастая.
Это музыка в бреду
растеряла звуки.
Но кому нести беду,
простирая руки?
И кому искать ответ
и шептать при громе?
Вот и всё. Погашен свет.
Стало тихо в доме.
В доме действительно стало тихо, и кто-то тихо сказал: «Ещё, пожалуйста…» И все дружно вскричали: «Ещё! Ещё!»
Иван победно кивнул мне на рюмку, я капнул. Он возмутился: «Ну ты уж давай, как положено!» Я капнул ещё. И Ваня, довольный произведённым впечатлением, продолжил:
…Такую ночь не выбирают –
Бог-сирота в неё вступает,
и реки жмутся к берегам.
И не осталось в мире света,
и небо меньше силуэта
дождя, прилипшего к ногам.
И этот угол отсыревший,
и шум листвы полуистлевшей
не в темноте, а в нас живут.
Мы только помним, мы не видим,
мы и святого не обидим,
нас только тени здесь поймут.
В нас только прошлое осталось,
ты не со мною целовалась.
Тебе страшней – и ты легка.
Твои слова тебя жалеют.
И не во тьме, во мне белеют
твоё лицо, твоя рука.
Мы умираем понемногу,
мы вышли не на ту дорогу,
не тех от мира ждём вестей.
Сквозь эту ночь в порывах плача
мы, больше ничего не знача,
сойдём в костёр своих костей.
«Всё же никто не сможет так читать, как Иван!» – в очередной раз подумал я, удивляясь совершенству музыкальной ритмичности и напевности стиха. Безупречный музыкальный слух у человека!
– Простите, пожалуйста, это не Вас называют метаметафористом? – робко, как бы боясь собственных слов, сказала в наступившей тишине начитанная племянница-первокурсница.
– Глупость всё это! – шумно среагировал Иван и с внезапным раздражением покосился на бутылку. – Давно это было, по молодости! Тогда так принято было – соединять поэтов по всяким там внешним признакам. Ну, это давно прошло… у каждого своя дорога получилась. Так бывает, да сами всё знаете! – сказал Иван и оглядел аудиторию как бы с высоты птичьего полёта.
– А про любовь что-нибудь есть? – ни с того ни с сего объявилась матушкина круглосуточная «сиделка», сугубо чужая, «вынужденная» женщина, летами эдак за шестьдесят, которая раньше нечаянно слышала ждановские стихи в моём исполнении. Ей они бурно не приглянулись. Она демонстративно фыркала, пока я читал, невольно заставляя на себя коситься, и в итоге с личной обидой сказала: «Ничего не поняла я!»
– Про любовь есть! – отозвался приподнято распалившийся от чтения Жданов, и я, под его ревнивым контролем, освежил всем рюмки и бокалы. Иван «запел» одну из изысканнейших своих песен о любви…
…Расстояние между тобою и мной – это и есть ты,
и когда ты стоишь передо мной, рассуждая о том и о сём,
я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты,
и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.
Словно зеркало жаждой своей разрывает себя на куски
(это жажда назначит себя в соглядатаи разных сторон) –
так себя завершает в листве горемычное древо тоски,
чтобы множеством всем предугадывать ветра наклон,
чтобы петь, изъясняться, молчать и выслушивать всех,
самолётной инверсией плыть в плоскостях тишины, –
но блуждает в лесу неприкаянный горький орех,
словно он замурован бессонницей в близость войны.
Где он, рай с шалашом, на каком догорает воре?
Я же слеп для тебя, хоть и слеплен твоею рукой.
Холостая вода замоталась чалмой на горе,
и утробы пусты, как в безветрии парус какой.
Как частица твоя, я ревную тебя и ищу
воскресенья в тебе и боюсь – не сносить головы,
вот я вижу, что ты поднимаешь, как ревность, пращу,
паровозную перхоть сбивая с позорной листвы.
Словно ты повторяешь мой жест, обращённый к тебе,
так в бессмертном полёте безвестная птица крылом
ловит большее сердце, своей подчиняясь судьбе,
и становится небом, но не растворяется в нём.
Да, я связан с тобой расстояньем – и это закон,
разрешающий ревность как правду и волю твою.
Я бессмертен, пока я покóрен, но не покорён,
потому что люблю,
потому что люблю,
потому что люблю…
…Жданов встретил меня на пороге, я вручил ему гостинцы и предложил пройтись по посёлку. Он посмотрел на меня обмятым подушкой лицом и внимательными, уставшими глазами: «Ну, давай погуляем, если хочешь».
Пока он докуривал, подкашливая, сигарету, а потом пока шли к калитке, я вкратце описал его вчерашний триумф. Поэту понравились изложение и краткость его.
Прямо уже у забора, навстречу нам – распахнулась резво кривая вчерашняя калитка, днём уже с какой-то похабной развязностью, и нос к носу вошла женщина с сердитым, недовольным лицом. От неожиданности я глупо вскрикнул: «Ба! Какие милые люди!» Но женщина, даже не взглянув на нас, не проронив ни звука, ни приветствия, мощно разорвала поступью пространство и дальше рвала его до самого дома.
– Ты ей задолжал? – спросил я Ивана, смущённый дамским демаршем. Он, выходя в калитку, шепнул: «Это жена…» и назвал известную не только нам писательскую фамилию.
– Бьёт, наверное, – предположил я.
– Кто бьёт?
– Ну не он же, Иван! Что, не видно, кто кого бьёт?
Мы вышли на дорожку и повернули в сторону музея знаменитого барда.
– Знаешь, Ваня, существует гипотеза, что если Бесконечность бесконечна, то сейчас, в эту самую секунду на энном количестве таких же планет, как Земля, идут абсолютно такие же два похмельных поца и говорят о своих двойниках, щурясь, как мы, на солнце! И даже хуже – бесконечная жена бьёт твоего бесконечного классика на всех планетах-близнецах! Представил масштаб трагедии?!
– Нет никакой бесконечности! – отрезал поэт.
– Тебе видней! – отозвался я. Это у тебя в стихах пчёлы и птицы перелетают через свою тень.
– Бесконечность живёт в точке, – объявил Иван и покосился на незнакомую собаку, выглянувшую из переулка, ведущего к магазину с пивом. – Точки нет, пока она не движется! Пока она себя не обнаруживает. Но точка, начиная движение, сразу же становится линией, и её опять нет.
– Стало быть, любая монада Лейбница бесконечна? И атом «точка»? И пиксель? А цифра – разве не «точка»?
– Бесконечности нет, сам подумай! Если Бог есть, то какая тебе ещё бесконечность? – как обычно рассердился Жданов на «людскую» тупость в простых вопросах.
– Ну, хорошо. Не хочешь, чтобы тебя было много, дело твоё. Мы давеча не закончили про парадокс Зенона об Ахиллесе и черепахе. Помнишь?
– Как же, помню!
– Этот Зенон даже Аристотелю заморочил мозг своими парадоксами! Как он говорил о хитрости «места» у Зенона: «Если существует какое-то место, то как определить, где оно находится?.. Поскольку всё существующее имеет место, то становится очевидным, что и у места должно быть место», и тэ дэ, до бесконечности. Вспоминаешь, нет?
– Да что я должен всё помнить, что ли? Ну, может и говорил так, кто ж его разберёт? – опять осерчал Иван.
– Ладно, давай к баранам: почему же Ахиллес не может догнать черепаху, если она раньше отправилась в путь? Ведь это же для любого разумного обывателя постыдный бред! И сколько веков размусоливают, а?
– Я тебе скажу, что я понял! Я давно этот парадокс разгадал, ещё молоденьким! Он в простом: есть время переживаемое, а есть время осознаваемое. И они, к сожалению, ничуть не сосуществуют. Когда ты время осознаёшь, ты его вычисляешь как бы. А когда ты его переживаешь, ты его вообще не замечаешь, как таковое.
Зенон не разделяет, а смешивает – время переживаемое с временем осознаваемым. Вот и всё! А всякие там стадии движения черепахи, дихотомии и прочее такое надо отправить в ж…у!
– Иван, а ведь твои слова про ж…у – истинный венец мудрости! Ты сейчас мощно обогатил мировую философическую мысль! – вскричал я подчёркнуто комплиментарно.
Иван на всю улицу захохотал, чрезвычайно довольный моей скромной шуткой, и откуда-то сверху покосился благожелательно сначала одним, затем другим глазом.
В этот самый момент мы подошли к воротам знаменитого грузинского скульптора, из-за забора выглядывали на улицу его большуны. Огромные головы, руки, монументы и постаменты, а ещё – никак не взлетящие бронзовые орлы. Развернувшись, мы побрели назад, каждый думая о своём.
Издалека, через череду двух малышей с няньками, четырёх гастарбайтеров, двух велосипедистов и одной собаки на переднем и среднем планах, в глубине перспективы, из самого задника картины, как из-за кулисы, появилась и пошла в нашу сторону невысокая фигура плотного человека мужеского пола, которую можно было обозначить только одним словом – Писатель.
Пожалуй, точнее будет сказать, что это шёл не просто писатель, а согбенный под пудовой тяжестью славы, потому несколько сутулящийся от непомерной ноши – классик. В руке его угадывалась даже на почтительном расстоянии увесистая палка.
– Не чуешь, как мать-земля дрожит? – толкнул я в локоть Ивана.
– Это ж… – поэт опять произнёс, понизив голос, ту же фамилию, что и в створе кособокой калитки.
По мере приближения классика, всё яснее становилось, насколько верным было первое впечатление. Человек шёл подчёркнуто отдельно, даже сурово, устремив взор долу, и походил чем-то на боевого индийского слона с опущенными бивнями, позолоченной парчой на широкой спине, и будто трезвонили утончённо золотые колокольчики по краям парчи – о великой славе грузно ступающего!
– Слушай, Иван, ему веки надо поднять, а то в забор скульптора въедет! Жданов, само собой опять развеселился, но вдруг как-то очень дисциплинированно осёкся. Видимо, сообразил – классик достаточно близко, чтобы уловить своими огромными слоновьими ушами двусмысленный смех.
– Вот как должен выглядеть настоящий писатель. А не как мы, хихикающая шантрапа! – я критично оглядел Ивана Фёдоровича – поэт был, как всегда, скромно и даже утончённо одет, с шиком тайного эстета. Но особенно меня трогала его крестьянская манера застёгивать на рубашке верхнюю пуговицу. Эта пуговица в каком-то метафизическом смысле напоминала пуповину, соединяющую его с памятью об алтайском доме.
– Ты, между прочим, запоминай, куда он палкой тычет. Там забьют источники света и добра животворящего! Возглавим паломничество, не зевай! – и нас затрясли «рыдания», причём Ивана трясло без звука, как подпольщика.
«Большой писатель» был так близко, что ясно стало – не разойтись. Он, наконец, различил нас, но мимика его лица не оживилась. Медленно, тяжело поднял он на нас свой умудренный сложными тайнами взор, как и подобает классикам при случайной встрече с литературной шушерой, и пошевелил в руках толстую палку, словно примериваясь, кого бы из нас огреть первым.
Поэт Жданов, переведённый на двадцать девять языков мира и упомянутый аж в Британской энциклопедии, показалось мне, занервничал с чего-то. Последовала пара плоских фраз, и мы благоразумно разминулись к обоюдному удовольствию.
– Послушай! Это ж соловей! – из куста сирени вдруг запел первый в этом году соловей. Он вначале прочистил горлышко, поцокав, потом щёлкнул пять, шесть раз и выбросил пробную трель. Затих на пару секунд, а потом повторил всё снова, но уже без пауз и выдав теперь несколько трелей подряд, перемежая их счастливым, дурашливым свистом.
– Хорошо поговорили сегодня, – сказал Иван прощаясь. – И соловья послушали…
За Иваном хлопнула кривляка-калитка. Я отправился к себе. Моя ладонь наполнялась теплом после дружеского пожатия холодных пальцев поэта.