Ведь, положа руку на сердце, известный всем и каждому «Посторонний» – слабая книга. Слабая отнюдь не тем, как написана, – это мастерски, и не тем, как задумана, – это глубоко, – нет, слаба она исполнением: так техничный пианист, вполне осознающий замысел, не может найти в себе вдохновенной энергии, чтобы его воплотить. Выморочная личность Мерсо хороша в своём качестве «нулевого человека», но неубедительна как фигура обобщения. Слишком отчётлива грань между рассказом и рассуждением, тем, что дано, и тем, к чему автор намерен привести; слишком заметно само намерение. В этой повести, написанной в пору столь же выморочной «странной войны» в Европе, Камю подбирает слова, чтобы выразить давно надуманное; Мерсо ещё может позволить себе быть никем, просто человеком без связей, сочувствуйте и ему, говорит педантичный автор, ведь он не хуже прочих – и ты, делать нечего, сочувствуешь, хотя и с некоторым удивлением перед манипуляцией, с недоверием к вдруг наметившейся динамике характера… но очень скоро Мерсо станет только отзвуком, хотя и длящимся, только поводом для серьёзного разговора, который начнётся позднее, когда слова наконец оформятся в чёткие, гармонично звучащие фразы.
Это случится, когда из мыслей о человечьем роке будет убран человек как частный случай (пусть даже он лишён свойств) и останется миф – как безразмерное и однако же привычное обрамление. «Миф о Сизифе» написан вдали от войны, но надежда была нужна и там. «Приговорённый к смертной казни – прямая противоположность самоубийцы», – напишет Камю, но «Миф», хотя и вобравший в себя тему самоубийства, – не противоположность «Постороннему»: их объединяет мысль «зачем?» и ответ «потому что». Именно так, в предельно очищенном виде, да ещё и некорректном с точки зрения грамматики, Камю формулирует важнейшее правило человеческого существования: вопрос «зачем человек делает то, что он делает, хотя понимает, что это не имеет конечного смысла?» – ответ «потому что он не может иначе». Другое дело, что один человек осознаёт абсурдность происходящего, а другой – нет. Первому сложнее. Оттого именно он привлекает Камю. Его привлекает творец, который способен «знать, что у творчества нет будущего, что твоё произведение рано или поздно будет разрушено, и считать в глубине души, что всё это не менее важно, чем строительство на века». «Творить – значит придавать форму судьбе», – заявляет Камю, и это именно то, на что не способен Мерсо: осознанно придать форму судьбе, без скидок на солнечное умопомрачение, без недоумения «кто все эти люди», без поблажек самому себе… и без поблажек со стороны автора, если уж на то пошло. В «Постороннем» интеллект Камю целеустремлённо продавливал реальность, не вполне отдавая отчёт в том, что она неизмеримо больше его, – «Миф о Сизифе» повествует не только о гордости, но и о смирении, и именно здесь реальность признана превосходящей... что, впрочем, не является непреодолимым ограничением для абсурдного человека. «Абсурдный человек говорит «да» – и его усилиям более нет конца», – формулирует Камю. Не хватает одного: в действительности сказать «да».
«Рано или поздно наступает время, когда нужно выбирать между созерцанием и действием. Это и называется: стать человеком», – такова квинтэссенция «Мифа о Сизифе», его философский камень. Он найден. Осталось принести его к людям. В одно время Камю вступает в Сопротивление и пишет роман «Чума». Миф блестяще исполнил своё назначение, и теперь в творчество Камю возвращён человек – но это уже не «посторонний» Мерсо. Более «непостороннего», чем доктор Риэ в охваченном чумой Оране трудно себе представить. Дело даже не в том, что они очень существенно разнятся в описании: связь Мерсо с матерью порвана, связь Риэ с матерью малозаметна, но крепка; Мерсо не знает в точности, сколько лет его матери, Риэ знает, сколько людей умерло от чумы в каждую конкретную неделю; Мерсо – скользящий по поверхности созерцатель (мы даже не можем с уверенностью назвать его профессию), Риэ – врач, человек деятельный, пристально вглядывающийся в то, что попадает в сферу его трудов; Мерсо движется от будничного безразличия к невнятной заинтересованности; Риэ движется от обычной доброжелательной заинтересованности к эмоциональному притуплению; Мерсо «берут в приятели», Риэ никогда не позволит себе быть пассивным объектом выбора. Но дело даже не в этом.
Дело в том, что Мерсо надеется на нечто вполне определённое: помилование для себя. При этом он ведёт себя так, будто не надеется ни на что. Риэ, в сущности, ни на что не надеется: даже среди всеобщего ликования он помнит, что микробы чумы живы и ждут своего часа. При этом он ведёт себя так, будто надежда есть – и не для него одного, но для всех. Мерсо положен реальностью на обе лопатки, даже не осознав, что борьба началась; всё, чего он может хотеть от людей, – вызвать их симпатию или их ненависть, не понимая природы ни того, ни другого. Риэ многое знает о реальности – и в том числе то, что познать её невозможно, – но от людей ему, по большому счёту, не надобно даже благодарности: он сам по себе, но ничто не может сделать его посторонним. «Судя по всему, другой человек всегда остаётся для нас непознанным, в нём всегда есть нечто не сводимое к нашему познанию, ускользающее от него. Но практически я знаю людей и признаю их таковыми по поведению, совокупности их действий, по тем следствиям, которые порождаются в жизни их поступками», – пишет Камю. Мерсо убил человека – не важно, насколько осознанно – это следствие его жизни. Риэ, вероятно, спас многих (хотя как раз таких подсчётов не вёл) – и это тоже следствие.
Был ли Камю «совестью Запада»? Вопрос этот бессмыслен. Он был человеком, проделавшим для Запада – в привычной Западу суховатой, алгоритмической манере – работу Достоевского. Он нырнул «до дна», удостоверил, что оно есть, и что ограниченность человеческого существования – не главное. «Есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их» – итог «Чумы». Приятно? Приятно, чёрт побери, даже с учётом того, что и презирать, и восхищаться будут сами люди, кои несовершенны. Но, во всяком случае, разница признана существующей. А значит, Сизифу снова пришла пора бороться за вершину.