У него странная, парадоксальная творческая судьба. Его имя закреплено в графе «писатели второго ряда», но его лучшие вещи читаются и ставятся на сцене до сих пор.
Формальная писательская вторичность объясняется прежде всего биографически. Незаметно Лаврёнев оказался в булгаковской тени. С Михаилом Афанасьевичем его связывает слишком многое. Они одногодки, оба родом с юга России, в Гражданскую войну судьбы их «размываются», «бликуют». Если жизнеописание автора «Белой гвардии» со временем детализируется, то путь Лавренёва от белых к красным до сих пор тёмен и не слишком внятен. Это в своё время лишило его официальной биографии «советского писателя». Вопрос, как скоро он перестал быть «белым», выходил за рамки чисто академического интереса. В наше время сомнения сохранились... Насколько писатель сберёг чистоту своей первоначальной «белизны»? Честному белогвардейцу Булгакову в этом отношении повезло больше...
Обоих писателей можно причислить к драматургам, особо отмеченным Сталиным. Так, в беседе с украинскими литераторами в 1929 году Сталин говорил о положительном впечатлении от «Разлома» Лавренёва и «Дней Турбиных» Булгакова на неких рабочих – любителей театра. Как известно, «большой друг советских писателей» любил апеллировать к абстрактному мнению, озвучивая собственную точку зрения. Симпатия вождя конвертировалась в «охранную грамоту», несмотря на все претензии к политической благонадёжности обоих писателей.
Наконец главная точка схождения – рассказ «Сорок первый» Лавренёва и роман «Белая гвардия» Булгакова. Внеклассовый гуманизм и симпатия к исторически проигравшему классу. И здесь скрывается одна из загадок текста Лавренёва. Почему трагическая история любви красной дикарки, склонной к графомании, и рефлексирующего, ироничного поручика не отпускает читателя и зрителя уже почти сто лет? Она пережила вождей, генеральных секретарей, исторические потрясения, распад страны. Актуальность с щекочущим политическим вольнодумством (беляки – тоже люди) остались в прошлом. Кто сейчас всерьёз вспомнит о «Детях Арбата» или дерзких пьесах Михаила Шатрова, восстанавливавших «попранные ленинские нормы»?
Ответ скрывается в ситуационно точно воссозданной истории, которая одновременно выходит за пределы «Гражданской войны в России». С шекспировской глубиной «Сорок первый» рассказывает о беспощадном роке и рокоте истории, гибели героев, поднимающих их над классовой борьбой и другими преходящими символами эпохи.
Отличительная черта писателя – внутренняя свобода от всяческих «-измов». Известно, что в молодости Борис Сергеев (настоящая фамилия писателя) искал себя в поэзии. Окончив херсонскую гимназию, он имел за плечами такие серьёзные достижения, как поэма «Люцифер» – объёмом в полторы тысячи строк, написанная предположительно строгим четырёхстопным ямбом. Переехав в Москву и поступив учиться в университет, молодой автор смог продолжить смелые эксперименты. Радикализм юности толкнул его в объятия такого загадочного и яркого направления, как «эгофутуризм». Ударным текстом того славного времени стало стихотворение «Истерика Большой Медведицы». Напечатано оно было в коллективном сборнике с симпатичным уютным названием «Крематорий здравомыслия»:
Скользкие черти
в кровавых очках шныряют
в слепых провалах,
Ночь разыграла дурацкую фугу
в мажоре на терциях
и квартах.
Семеро белых мышей,
смешных, истеричных
и шалых,
Звонко прогрызли зубами синий
попорченный молью бархат.
Шалости закончились, когда началась Первая мировая война. Борис Лавренёв добровольно пошёл в армию. На фронте он был ранен и получил отравление в результате газовой атаки. Тогда он навсегда излечился как от идеи «чистого искусства», так и от желания участвовать в каких-либо «литературных объединениях». Но отстранённость не означала холодность. С былыми соратниками по эгофутуристическому цеху, ставшими в результате послереволюционного ребрендинга имажинистами, Лавренёв разобрался в статье «Казнённый дегенератами». Она посвящена гибели Есенина. Счёт был предъявлен жёстко, без полутонов:
«Есенин был захвачен в прочную мёртвую петлю. Никогда не бывший имажинистом, чуждый дегенеративным извертам, он был объявлен вождём школы, родившейся на пороге лупанария и кабака, и на его славе, как на спасительном плоту, выплыли литературные шантажисты, которые не брезгали ничем и которые подуськивали наивного рязанца на самые экстравагантные скандалы, благодаря которым в связи с именем Есенина упоминались и их ничтожные имена».
Думаю, что эта подчёркнутая отстранённость, дажё в чём-то брезгливость, вызванная особенностями «литературного процесса», – ещё одно объяснение симпатии Сталина, ценившего «самость» в людях искусства, к Лавренёву. Советская литература того времени была больна «групповщиной». Различные творческие объединения и союзы яростно сражались за место под солнцем. Постоянная грызня, взаимное стукачество стали одной из причин создания Союза писателей. Борис Лавренёв был участником его первого съезда, но и там не рвался в начальство. Сдержанно похвалил в личном разговоре доклад полуопального Бухарина и далее самоустранился от делёжки портфелей. Видимо, он прекрасно осознавал, что литературные проблемы не решаются путём создания одного писательского союза, а лишь утихают на время.
Внутренняя свобода позволяла Лавренёву искать себя в различных, порой самых неожиданных жанрах. В середине двадцатых он написал пародийный, фарсовый роман «Крушение республики Итль». Мало кому известен его следующий роман – «Буйная жизнь» – лихая авантюрно-детективная версия биографии Григория Котовского, вызвавшая смущение тогдашней критики своей «несерьёзностью». В его третьем, неоконченном романе на морскую тему «Синее и белое» можно увидеть следы того, что позже удачно использует в своих историко-приключенческих романах Валентин Пикуль.
В отличие от того же Федина писатель не сел ваять многотомные эпопеи в псевдотолстовском стиле, призванные «оставить след». Некоторые из своих больших романов («Синее и белое») он не стал дописывать, посчитав их неудачными. В этом ещё раз проявилась его писательская свобода, пренебрежение статусом и рангом.
ГРИГОРИЙ СЫСОЕВ / ИТАР-ТАСС
Борис Лавренёв не боялся быть пафосным («Песнь о черноморцах») или переступать грань хорошего вкуса. Например, в конце «Сорок первого» он уходил в натурализм, который советская литература тех лет признавала чрезмерным: «В воде на розовой нити нерва колыхался выбитый из орбиты глаз. Синий, как море, шарик смотрел на неё недоумённо-жалостно». Именно потому, что не боялся, писатель был ярким. А ещё он был витальным, с чувством писал о еде: «аппетитный запах поджаренных в сливках гренков, розовая сочность ветчины»; «как нежно тает в розовых губах осыпающий сахарную пудру наполеон, заливаемый обжигающим холодком мороженого».
Не боялся автор и «буржуазного мелодраматизма». Описывая последнюю любовь обречённой на смерть туберкулёзом Лёли Пекельман в рассказе «Мир в стёклышке», Лавренёв, кажется, ходит по грани, не скатываясь, однако, в пошлость. Потому что он создал достоверный, рельефный микромир послереволюционной коммунальной квартиры. Где бок о бок живут фрейлина бывшего двора, безработный слесарь и секретарь председателя Шелкотреста. А способность создавать полновесные миры – это и есть признак настоящего писателя. Можно долго спорить о том, что такое реализм, но Лавренёв – несомненно, писатель-реалист.
В конце ещё раз отмечу парадокс Бориса Лавренёва. Ещё при его жизни критики не стеснялись в негативных оценках написанных им вещей. Часть упрёков следует признать справедливыми. Но что по-прежнему читается из прозы 20-30-х годов? Многие тогдашние громкие книги остались в том времени. «Бронепоезд 14-69» Всеволода Иванова встал на вечную остановку в заслуженно забытом тупике. «Голый год» Бориса Пильняка потерялся в календарной чехарде. Вспученная цветастая проза одних, механическая морзянка других смелых искателей и новаторов сегодня смотрятся провинциально и несколько жалко. Лучшие же рассказы и повести Лавренёва обладают внутренней плотностью, позволяющей преодолеть разрушительное воздействие времени.
Михаил Хлебников