В хрустальном пантеоне русской поэзии, в этом прекрасном смешанном лесу исполненная чудного своеобразия фигура Бориса Корнилова (хотя он, любивший простые слова и грубоватые образы, всячески сопротивляется подобным велеречивым «красивостям») стоит чуть особняком. Прежде всего за счёт особенностей возраста: перед нами выразительный, может быть, один из наиболее характерных за всю историю отечественного стихосложения образ юноши-пиита. Дело отнюдь не в арифметической сумме прожитых лет – Есенин, которому были отмерены те же самые тридцать и роковая невстреча с которым наложила судьбоносную печать на всё корниловское творчество и судьбу – ушёл вполне сложившимся человеком, не говоря об абсолютной профессиональной сформированности. Лермонтов, конечно, совершенно особый случай, но даже 24-летний Надсон выглядит рядом с Корниловым автором куда как взрослым и солидным, недаром его величают преимущественно со всей степенностью – Семёном Яковлевичем.
А наш «вечный юноша» (кстати, как его по отчеству – заглядываем в выходные данные сборника: ах да, Петрович) хотя и был назван Бухариным на I съезде писателей «надеждой советской лирики»… Впрочем, момент – хороша, если уж на то пошло, надежда: человек уже лет десять как активно печатается, выпустил целых семь книг и только теперь зачисляется в «подающие». Для русского поэта едва ли не нонсенс.
Только не для Корнилова, вовсе, кажется, не торопящегося жить, не спешащего чувствовать, на протяжении нескольких лет, к примеру, всё обещающего написать пьесу «для гениального Мейерхольда», да так, судя по всему, и не собравшегося (архива писателя как такового не осталось, поэтому что-либо утверждать наверняка затруднительно, хотя, думается, если бы закончил давно анонсированный труд – вряд ли стал держать его в ящике стола). И в целом насочинявшего лишь на один средних размеров том – две с небольшим сотни названий, включая «Неоконченное». Причём большая часть сочинений буквально сквозит слишком очевидной непроработанностью словесного материала, туманностью, а то и сугубой затемнённостью смыслов, ритмическими и стилевыми сбоями, порой банальными рифмами, порой искусственностью пафоса, доходящего до самопародии. Но главное, что довлеет над всем этим, – мучительный, непрекращающийся поиск себя, своего места в звукоряде родной поэзии, отягощённой к тому же двумя мощными экзистенциальными переживаниями.
Корнилов никак не мог смириться с «опозданием» своего появления на свет: на его долю «недостало» ни революционной героики, ни дыма сражений (он сам, правда, утверждал, что успел повоевать в отрядах ЧОНа, однако мать поэта авторитетно заявляла – всё придумал), ни даже настоящего богемного угара с его бесшабашной самоценностью литературного высказывания и жеста. Не оттого ли так нелепо-трагически выглядят все эти его изрядно запоздавшие эскапады, едва ли не нарочитые выходки хулигана и озорного повесы, в конечном счёте, как это ни прискорбно сознавать, видимо, и стоившие ему жизни.
А ещё – как замечательно точно заметил Лев Аннинский (его сорокалетней давности предисловие к изданию в большой серии «Библиотеки поэта» до сих пор остаётся, наверное, лучшим из сказанного о Корнилове) – этот человек «сконцентрировал в себе тревогу своей эпохи», ту «смутную тревогу», что «гнала от темы к теме».
И иногда эта безостановочная гонка вдруг рождала на одном из поворотов вещи невероятной красоты, точности и «сделанности». В которых все свойства натуры этого Дельвига эпохи индустриализации, безнадёжно отставшего последыша Серебряного века, все родовые особенности его юной, не успевшей толком опериться музы вдруг счастливейшим образом соединялись в некоем идеальном элементе движения. Когда и тревога, и тоска, и неизбывная вечная молодость, и даже неизбывное косноязычие (отнюдь не всегда исключительно высокого свойства) рождали на свет ту дрожь истинно поэтического вдохновения, что решительно встряхивает, властно пробирает нас до озноба спустя семь с лишком десятилетий безотносительно, как правило, присутствующего в этих строках момента сиюминутной «идеологической нагрузки».
Такова «Соловьиха», таков последний, предсмертный пушкинский цикл, такова «Моя Африка». Последняя – несомненно, одна из лучших, по крайней мере из созданного в ХХ столетии, поэм, а точнее, фабульных повествований в стихах. В этой исполненной ликующей экспрессии, дышащей полной грудью, написанной на одном дыхании полуфантастической, лироэпической истории все «минусы» корниловской поэтики (хотя теперь уже непонятно, минусы ли это) вспыхивают и переливаются волшебным огнём. Рассказ о молодом художнике РОСТа Семёне Добычине, однажды узревшем в февральской петроградской метели 18-го года громадного чернокожего кавалериста и затем, переболевши тифом, отправившемся на его поиски по фронтам Гражданской войны (поскольку звала, не давала покоя будущая ненаписанная картина), сражает наповал такой трепетной верой в социальную справедливость и такой величественной апелляцией к мировой гармонии, что только диву даёшься. Откуда, из какой невероятной африканской саванны явился в наши равнинные пенаты такой ни на кого не похожий, своеобычный виртуоз бесконечных нарративных повторов, нервно пульсирующего ритма, кажется, задыхающегося от глубинного внутреннего восторга, и шаманского, жёстко направленного импульса к тому, чтобы если не переделать строфой вселенское устройство, то по меньшей мере качественным образом на него повлиять.