О ком бы мы ни плакали,
мы плачем о себе…
Э. Кроткий
1
С Ахматовой и Цветаевой было так.
Сначала – в конце восьмидесятых – я плакала над их стихами.
Стихи, как всё тогда, были дефицитом: их «доставали».
Как-то мой первый муж принёс мне томик Цветаевой: «До завтра…»
Через час вернулся, а я вся зарёванная.
– Что случилось?
– Всё! Юность, любовь, Москва, Пушкин…
С Ахматовой было примерно то же самое.
Её двухтомник подарила мне моя американская подруга Нэнси: купила в «Берёзке» за доллары.
Есть в близости людей заветная черта…
Муж хлестал меня узорчатым,
Вдвое сложенным ремнём…
А за окном шелестят тополя:
«Нет на земле твоего короля…»
После таких стихов мне – начинающей поэтессе – не хотелось жить, потому что казалось: все женские стихи уже написаны.
И я снова ревела.
Разумеется, над собой.
Я тогда не понимала, что ещё «не вся черёмуха… в окошко брошена» и что «вся» не будет брошена никогда.
2
А потом – в начале XXI века – настало время самих поэтов: появилось множество воспоминаний и биографий.
Они – на какое-то время – заслонили стихи.
– А ты молишься за Анну и Марину? – как-то спросила меня моя знакомая.
– За кого? – не поняла я.
– За Ахматову и Цветаеву, разумеется!
Я ответила, что это как-то не приходило мне в голову, и подумала, что она молится не за «Анну и Марину», а на них.
Да и как было не сотворить себе кумиров из них – одной, «оставшейся со своим народом» там, где он «к несчастью, был», и другой – уехавшей из России и вернувшейся, чтобы покончить с собой.
Они были для нас если не святыми (а для многих таки святыми), то мученицами.
И могло ли быть иначе?
Ведь даже простой перечень бед, выпавших на долю той же Ахматовой, скажем так, впечатляет.
Казнь Гумилёва – мужа, пусть и бывшего.
Арест и смерть в лагере третьего мужа – Пунина.
Аресты сына.
А постановление 1946 года, к которому намертво прилепился эпитет «позорное», где Жданов назвал её «барынькой, мечущейся между будуаром и моленной»?
А то, что 16 лет не печатали?
А война и эвакуация?
Я уже молчу о том, что она, по собственному признанию, «никогда не знала, что такое счастливая любовь».
Это, как говорится, личные трудности.
У Цветаевой – ещё страшнее.
Эмиграция. Это для неё-то, у которой горло перехватывало при виде рябины?
Полное одиночество: «…я не с теми и не с этими… хуже собаки (должно быть, «бродячей собаки», с которой отождествляла себя Ахматова)».
Страшная гордыня: «Я не знаю женщины талантливее себя… Второй Пушкин».
Раскол в семье.
Отъезд в СССР дочери и мужа.
И, наконец, возвращение на родину и самоубийство.
Как было не плакать над страницами таких биографий?
И хотя тогда мы, прошедшие девяностые (к которым намертво прилип эпитет «лихие»), плакали и о себе, эти слёзы мы выплакали. Но, по словам С. Кинга, «есть такие слёзы, которые надо выплакать обязательно».
О них, собственно, и речь.
Время плакать о детях
Ты сын и ужас мой.
А. Ахматова
1. Лев
Лев Гумилёв, сын Ахматовой и Гумилёва, «гумильвёнок», самый счастливый ребёнок из числа четырёх детей двух поэтесс.
Почему?
И что значит – «счастливый» в этом случае?
«Рождение сына очень связало Анну Ахматову. Она первое время кормила сына, но постепенно освобождалась от роли матери», – свидетельствует современница.
А потом освободилась совсем: его выходили бабушка – Анна Ивановна Гумилёва и тётя Шура – Александра Степановна Сверчкова: в Царском Селе, Слепнёве и Бежецке.
«Бабушка была ангелом доброты и доверчивости», – писал позднее Лев Гумилёв.
Мать изредка навещала сына.
Но, положа руку на сердце, слава богу, что до 17 лет он прожил с бабушкой в собственном доме, а не мотался с матерью по её любовникам в голодном Петрограде.
В 1929 году Лев приехал в Ленинград – поступать в университет (правда, он поступит туда только в 1935-м, а сначала – десятый класс школы, экспедиции).
А в 1929 году он приехал к матери в Фонтанный дом, где она жила тогда с третьим, гражданским мужем Пуниным. К слову, в соседней комнате жили официальная жена Пунина, тоже Анна, и дочь Ирина.
Каково же здесь было Льву, спавшему на сундуке, а за обедом слышавшему: «Масло только для Ирочки!»
Его арестовывали четыре раза.
Первый раз он отделался лёгким испугом: 9 дней не срок.
Второй – мать ринулась в Москву с письмом к Сталину, которое заканчивалось словами: «Помогите, Иосиф Виссарионович!»
На следующий день Лев был на свободе.
Когда об этом сказали разбуженной по такому случаю Ахматовой, она ответила: «Хорошо!» – и перевернулась на другой бок.
Через много лет ей напомнили её реакцию, высказав недоумение. И она объяснила: «Творчество отнимает большую часть темперамента, забот и помыслов, а на жизнь остаётся мало».
(Как потом – в стихах, что всегда более убедительно, – скажет Цветаева:
Ибо раз голос тебе, поэт,
дан – остальное взято.
Сформулировано как всемирный закон. Но, заметим, не поэтам формулировать всемирные законы и изрекать объективные истины. Часто поэты бывают чудовищно несправедливы и совсем не правы.)
…Когда Гумилёв был арестован в четвёртый раз и сослан под Омск, Ахматова к нему в лагерь не приехала.
Конечно, это был не пионерский лагерь.
Но ведь и год уже был 56-й…
Да ладно не приехала!
Она оклеветала, будем называть вещи своими именами, женщину – Наталью Варбанец, которая, в общем, ждала Льва и переписывалась с ним: Ахматова заявила, что всю переписку Наталья предоставляет в ГБ.
Счастье, что Наталье удалось оправдаться (она действительно не была стукачкой), но их отношения со Львом были безнадёжно испорчены, и, когда он вернулся, совместная жизнь не сложилась.
А когда Лев ещё находился в лагере, в 1955 году, Ахматова, получив большой гонорар за переводы, купила автомобиль… Лёше Баталову, милому молодому человеку, сыну своих друзей Ардовых.
Каково было Льву это узнать!
Забегая вперёд, скажем, что и завещание она написала… Ирине Пуниной (той самой «Ирочке», для которой в своё время было масло за обедом). И хотя Ахматова завещание потом порвала, она не расторгла его у юриста, и после её смерти весь архив достался «Ирочке» и её дочери.
Лёвушка не получил ни копейки.
Доля матери – светлая пытка,
Я достойна её не была, –
писала Ахматова (хотя точнее было бы сказать, например, «горькое счастье», ибо счастья можно быть (или не быть) достойным, а пытки – нет).
Спи, мой тихий, спи, мой мальчик,
я дурная мать.
Последние пять лет мать и сын не общались. А когда Лев пришёл-таки навестить мать, лежавшую в больнице с последним инфарктом, его не пустила подруга Ахматовой Ольшевская (мать того самого счастливчика Лёши Баталова), сказав, что «ваш приход может её убить!..»
Лев всю жизнь считал, что мать недостаточно сделала для его освобождения.
Хотя, заметим, она и письмо Сталину написала, и, что самое страшное для поэта, стихи, прославляющие тирана (последняя жертва, к слову, оказалась напрасной).
Лев был уверен, что виновницей его судьбы была мать: «Будь я не её сыном, а сыном простой бабы, я был бы… процветающим советским профессором…»
Но, если уж честно, «будь он сыном простой бабы», у него наверняка не было бы таких генов.
Так кто из них виноват?
Я бы назвала взаимоотношения Ахматовой и Льва Гумилёва – «поединок роковой».
Дело в том, что каждый из них был то, что, по определению Гумилёва, называется «пассионарной личностью»: каждый стремился ни много ни мало к мировой славе. «Нашла коса на косу», – сказал хорошо знавший обоих Михаил Ардов. И каждый эту славу стяжал.
Ахматова – в середине шестидесятых (итальянская премия Этна-Таормина, степень доктора в Оксфорде), Лев Гумилёв – в восьмидесятые, когда началась перестройка: защитил две
докторские диссертации, издал 15 книг и был избран в Академию наук.
Смею предположить, что Гумилёв стал великим учёным вопреки матери – великому поэту.
«Что нас не убивает, делает нас сильней». Лёвушку «не убило» – счастливый случай.
И всё же, закрывая последнюю страницу его биографии, почему-то хочется плакать.
Бедный мальчик!
Мальчик, доказавший всему миру, что «был».
2. Ариадна
Не знаю, где ты и где я,
Те ж песни и те же заботы.
Такие с тобою друзья!
Такие с тобой сироты!
М. Цветаева
Второй по степени «счастья» из общего числа четырёх детей двух поэтесс и первый цветаевский ребёнок – Ариадна.
Ариадна Сергеевна Эфрон.
Алю, как называли девочку в семье, Цветаева обожала (у неё всё или сверх или недо), говорила: «Ты будешь красавицей, будешь звездою!»
Хотя Алю до шести лет почти не видела: у той была череда нянь.
С шестилетнего возраста, когда Аля стала собеседницей (во всяком случае – слушательницей), Цветаева сблизилась с дочерью: брала её на прогулки, в театры, в гости к друзьям, «грузила» своими любимыми писателями.
Она говорила, что любит дочь «как сына»: выше этой любви для неё, кажется, не было.
Ребёнок рос, и Цветаева, для которой всё-таки важнее всего на свете было творчество, потеряла с ней контакт.
А когда семья находилась в эмиграции, произошёл раскол по линии: мать – сын (к тому времени родившийся Мур) и отец – дочь.
Аля всеми силами старалась отмежеваться от матери.
Из дневника Цветаевой: «Допустимо ли, в каких угодно случаях жизни, говорить матери: стерва и сволочь?» Из письма Цветаевой: «Моя дочь первый человек, который меня презирает».
Аля сдружилась с отцом, Сергеем Эфроном, стала его ближайшей помощницей в деле возвращения на родину. (Эфрон начал сотрудничать с НКВД, чтобы испросить это разрешение.)
Ариадна вернулась первой – в 1937 году.
Она летела в СССР как на крыльях: мечтала, что наконец освободится от влияния матери, начнёт свою жизнь в своей стране.
А в СССР началось то, что и должно было начаться с девочкой, приехавшей из-за границы (хотя не только с ней!): она была арестована по статье «шпионаж» и восемь лет отмотала в лагере. Под пытками дала показания против горячо любимого отца, но стукачкой быть отказалась.
Вызволил её, точнее, добился перевода с лесоповала в Свежедорлаге в Мордовию (что сохранило ей жизнь) возлюбленный – чужой муж Самуил Гуревич.
После освобождения два года работала преподавателем в Художественном училище, благо в Париже окончила высшую Школу Лувра.
А в 1949 году загремела в лагерь во второй раз: как ранее осуждённая.
Реабилитирована в 1955 году.
Отца, матери, брата и сестры у неё давно не было.
Самуил Гуревич был расстрелян в 1951 году.
Ни другого мужа, ни детей она не завела.
Она писала стихи.
(Как и Лев Гумилёв, которому мать, когда он показал ей свои стихотворные опыты, сказала: «Ступай и больше никогда этого не делай!»)
Цветаева ничего подобного дочери не говорила и даже включила 20 её детских стихотворений в свой цикл «Психея».
Но гигантская фигура матери заслонила её как поэта.
Кто знает поэта Ариадну Эфрон?
И если она в чём и состоялась, то как хранитель архива и публикатор стихов Цветаевой, а также как автор воспоминаний о ней.
Своей жизни не получилось.
А в чём «счастье»-то?
Ну всё-таки умерла в 62 года, в больнице, похоронена на кладбище в Тарусе. У неё есть могила.
У единственной из всей семьи.
3. Мур
Мальчиков нужно баловать, –
им, может быть, на войну придётся…
М. Цветаева
Марина родила сына Георгия, вымечтанного третьего ребёнка, в Чехии в 1925 году; осенью этого же года семья переехала во Францию, так что взросление и становление Мура, как мальчика называли в семье, пришлось на предвоенную Францию. В СССР его привезли четырнадцатилетним подростком.
Справедливости ради надо отметить, что до четырнадцатилетнего возраста мать возилась с сыном, как ни с одной из своих дочерей: мальчик!
О последующих годах его жизни и вообще о том, что это был за человек, мы узнаём из его дневников (не все они уцелели, но и те два тома, что изданы, дают многое).
Этим дневникам можно верить: они написаны по-печорински правдиво, без оглядки на возможного читателя.
Что же такое Мур?
С одной стороны, «перекультуренный» (как говорила о нём Цветаева) ребёнок, подросток, знавший языки и литературу, разбиравшийся в европейской политике, в частности, предсказавший войну с фашистской Германией и победу СССР.
«Конечно, СССР будет воевать – когда, не знаю».
«СССР – страна, исключительно богатая интересными возможностями… Это страна исключительно большого размаха».
С другой, «мать совершенно не воспитала меня в половом отношении».
Добавим, и в некоторых других тоже: духовном (или душевном), патриотическом, религиозном.
У Мура хватало чувства реальности признать: «В СССР началось моё сознательное существование». При этом для него СССР – «г…», «противная страна».
Мур писал, что его называли «француз» в русской школе и «русский» во французской.
И делал страшный вывод: «У меня нет корней».
Можно было бы найти опору, «почву» в семье, не будь это такая семья.
«Семьи не было, был ничем не связанный коллектив». Враждовали мать и сестра (потому и шарахнувшаяся к отцу и уехавшая в СССР), мать и отец.
Родины тоже: родили в Чехии, растили во Франции, привезли в СССР…
В СССР подросток остался один на один с матерью.
Как он к ней относился?
«Мать – ужасно непрактичный человек…»
«Мать жалко, но себя жальче…»
«Мать сошла с ума…»
О смерти матери в 1941 году написал так: «31 августа мать покончила с собой – повесилась… она совершенно правильно поступила».
И дальше – только о себе: как я буду жить? где учиться? что есть?
Хотя уверен, что жить будет долго и станет «великим человеком».
Годы без матери наполнены тремя страстями: «жрать», «срать» и «трахаться» (научившись предохраняться: об этом целые страницы). Впрочем, это почти нормально для человека шестнадцати лет.
Не совсем нормальны признания:
«Я имею право на эгоизм»,
«Я не люблю людей»,
«Главное – получше устроиться самому».
В 1941 году его не то что на фронт – в колхоз не отправили: по медицинскому освидетельствованию у Мура оказалось «слишком маленькое (курсив мой) сердце»: в 2 раза меньше, чем следует.
А когда в 1944 году Мура всё-таки призвали, он писал: «Я – солдат, это меня нисколько не устраивает», «на х… вас всех», «ни хрена не дам».
Но «дать» всё же пришлось: в феврале 1944 года его отправляют на фронт.
Ему 19 лет. Он не воин (как Лев Гумилёв, сын Николая Гумилёва).
В первом же бою он был тяжело ранен и умер в госпитале.
Накануне он записал: «Неумолимая машина рока добралась и до меня».
Что сказать?
Бедный мальчик.
Может, проживи он подольше, к интеллекту и эгоизму прибавились бы другие качества. Талант, например.
Или как рисовал Пушкин другой вариант судьбы Ленского: «…поэта обыкновенный ждал удел»: научился бы любить – женщину, Родину, Бога…
А так и могилы не осталось…
4. Ирина
И, наконец, четвёртый из общего числа и второй (по дате рождения) ребёнок Марины Цветаевой – Ирина.
Её иначе не называли – ни Ира, ни Ирочка – только Ирина.
Девочка родилась – страшно сказать! – в 1917 году.
Конечно, ждали мальчика.
Может, поэтому изначально невзлюбили.
К тому же у неё было то ли генетическое заболевание, то ли задержка в развитии: в 2 года она едва умела ходить.
И это ребёнок Цветаевой, которая выше всего на свете ставила интеллект! (По ней, в 2 года ребёнок уже должен был читать, лучше сразу по-немецки или по-французски.)
В своём дневнике она пишет: «Случайный ребёнок… Меня раздражает её тупость (голова точно пробкой заткнута!), её грязь, её жадность. Я как-то не верила, что она вырастет…»
Марина с Алей продолжали ходить в гости к Марининым интеллектуальным друзьям, а Ирину – привязывали к стулу (потому что однажды, когда её оставили непривязанной, она подползла к буфету и съела полкочана капусты), и малышка часами находилась одна в тёмной комнате.
Прямо Достоевский какой-то!
«…за то, что она (пятилетний ребёнок. – Курсив мой) не просилась ночью… за это обмазывали ей всё лицо калом и запирали в подлом месте (уборной. – И.К.)».
Точнее, не Достоевский, а Иван Карамазов, собирающий «информацию» о страданиях детей.
Дальше – больше.
(Достоевский отдыхает!)
Бедность вынудила Цветаеву сдать обеих дочерей в детский приют в Кунцево.
(Это ещё полбеды: так поступали многие – в приюте хоть кормили.)
Когда Цветаева навещала дочерей, перед ней стояла проблема: «Кому суп из столовой? Ирина слабее, но Алю я больше люблю. Кроме того, Ирина уж всё равно плоха, а Аля держится…»
В общем, и суп, и сахар, привозимый матерью, доставался Але (надо быть «Ирочкой», чтоб доставалось тебе).
17 февраля 1920 года, в возрасте 3 лет, Ирина умерла. «От истощения», – гласило медицинское заключение.
Её, называя вещи своими именами, просто «сбросили со скалы». Как это делали спартанцы. Цветаева на похороны не поехала.
Девочку похоронили за счёт государства в общей могиле.
От неё не осталось ни мемуаров о своей гениальной матери, ни дневников, ни могилы – ничего.
А была ли девочка?
Эпилог
Время плакать над стихами – и время плакать над детьми. Оно настало.
И, кстати, не только плакать, но и задуматься: это таким был век, называвший себя Серебряным, или они, поэты (на «поэтесс» бы обе обиделись)?
Век, конечно, был ещё тот.
И не в смысле войн и революций, а в смысле ощущения ценности жизни, в частности поэтами. Брюсов, пожалуй, точнее всех сформулировал их – общий – символ веры:
Юному поэту
…никому не сочувствуй,
Сам же себя полюби беспредельно.
…поклоняйся искусству,
Только ему, безраздумно, бесцельно.
Цветаева сказала о том же самом в прозе: «Если ты не научишься полному эгоизму в борьбе за право писать, ты не создашь великого произведения».
Серебряный век сбросил со своего корабля вместе с Достоевским его завет: высшая гармония не стоит слезинки ребёнка.
Художники Серебряного века искусство ценили выше жизни, а ребёнок – это и есть жизнь.
Прошли годы – как пишут в титрах старых фильмов.
И каким бы ни был наш XXI век – железным, стеклянным, оловянным, деревянным (хоть горшком назови!), – в наши дни ясно каждому, а не только художникам, что жизнь выше искусства.
Сто лет понадобилось, чтобы вернуться к тому, что было сформулировано Достоевским: есть художники, которым дано формулировать нравственные законы – объективные, как законы Ньютона.
«Мир дороже совершенства», – сказал наш современник – актёр Энтони Хопкинс.
Странно, что это – опять – сказала не женщина.