«ЛГ»-досье
Андрей Михайлович Турков – критик и литературовед. Родился в 1924 г. в г. Мытищи Московской области. Участник Великой Отечественной войны. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького (1950). Автор книг о Салтыкове-Щедрин
– Андрей Михайлович, 75 лет прошло с начала Великой Отечественной войны. В современной русской литературе вы – один из немногих фронтовиков…
– Я предпочитаю слово «участник» в данном случае, потому что у меня всего лишь скромная, так сказать, военная биография.
– Теперь 22 июня – День памяти и скорби. Но для вас это еще и вполне конкретный прожитый день. Помните его?
– Вы знаете, очень хорошо помню этот день, потому что я накануне ходил на прекрасный спектакль в театр Ермоловой. Два спектакля играли по Шекспиру в те дни: «Сон в летнюю ночь» шел в Театре Советской армии, а второй – в старом помещении театра Ермоловой, на Дмитровке.
– Вы школьником были?
– В школе ещё учился, да. Посмотрел спектакль, вечером лил страшный дождь, я по дороге промок очень сильно, приехал к себе домой на Арбат и лёг спать. Проснулся я, значит, где-то часов примерно в десять, а на кухне уже сидела первая жена моего дяди – она была врач и подлежала мобилизации. У неё имелось предписание – приехать в Барановичи в случае войны. И она уже сидела над списком, что ей надо с собой взять, потому что утром моему дяде Николаю Александровичу Краевскому позвонил его учитель, академик медицины Давыдовский, и сказал: «Коля, включай приёмник, Гитлер говорит». Это было утром, очень рано.
– Получается, утром 22-го?
– 22-го, да. И поэтому мы уже знали, что произошло.
– Извините, как понять «Гитлер говорит»?
– А это Давыдовский поймал немецкую волну. А где-то, по-моему, числа 2-го мы уже ехали в эшелоне на Смоленщину. Я окончил девять классов только что. С нами ехали студенты, вахтанговцы, щукинцы…
– То есть как ополченцы? Их уже мобилизовали?
– Нет, именно нас мобилизовали для рытья противотанковых рвов. И мы там были, вероятно, месяц с лишним, а потом вышло распоряжение, чтобы десятиклассников отправляли доучиваться, и мы вернулись в Москву. Я вернулся в столицу, окончил на следующий год школу и поступил в Литературный институт.
– В Литинститут на кого?
– Я писал стихи, довольно слабенькие. Временами кто-нибудь с фронта приезжал… Например, Сурков, выступал Женя Агранович, поэт Иван Бауков… Однажды на наш семинар (меня как раз обсуждали, сильно ругали за стихи) приехал человек с немецкой фамилией Трауберг, а псевдоним у него был Курбатов. И вот меня раздраконили, а он говорит: «А мне понравились строчки «Стоят леса, воды набравши в рот». И я понял: для меня эти строчки были… ну в общем, я не вкладывал в них особого смысла, а он был разведчик, и для него леса, дождливые да тревожно тихие, понимаете, он в это вложил собственное ощущение.
– А мастер кто был?
– Тогда – Илья Сельвинский. Он работал в армейской газете, но когда его отпускали на побывку, приезжал и вёл семинар.
– Вы до поступления в Литинститут на кого ориентировались из поэтов? Были у вас кумиры?
– Вы знаете, тогда только что вышла книжка Симонова, маленький сборничек «С тобой и без тебя», со знаменитым стихотворением «Жди меня».
– Это в 41-м она появилась?
– Может, даже в 42-м, точно не скажу.
– Но вы успели перед поступлением её прочесть?
– Да. Потом, когда я ушёл в армию, в 43-м году под Калугой, – нас еще не повели вперед – прочел только вышедшую, неполную ещё книжку, ту, которая потом была связана со мной на всю жизнь, – это «Василий Тёркин». Должен вам сказать, что я, совершенно зелёный юнец, тогда ещё по-настоящему эту книжку не оценил. Правда, в ней уже была одна из лучших глав – «Переправа».
– Но вы знали, что есть такой поэт Твардовский?
– Фамилию я знал. Но даже не помню, честно говоря, читал ли я «Страну Муравию», хотя он уже получил за неё Сталинскую премию, был награждён орденом Ленина. Кого ещё я знал из поэтов тех лет? Пришёл как-то к нам в Литинститут Семен Гудзенко, который был ранен и долечивался в Москве, пришёл и прочёл нам своё стихотворение «Перед атакой»: «Когда на смерть идут – поют, а перед этим можно плакать», со знаменитыми строчками «Будь проклят сорок первый год – и вмерзшая в снега пехота…» – это произвело очень сильное впечатление, его сразу очень поддержал Эренбург.
– А какое у вас к Сельвинскому, к мастеру, отношение было?
– Видите ли, он не был моим любимым поэтом. Я знал, что это крупная величина, но даже, по-моему, целый ряд его вещей тогда еще не читал. Я довольно медленно развивался …
– То есть только искали себя?
– Даже не себя искал, просто ещё в литературе не очень разбирался.
– То есть поэтому и пошли учиться, чтобы и фактические какие-то знания получить, кругозор расширить?
– Ну конечно. Атмосфера была очень хорошая в институте, был у нас профессор-языков
– Нравы либеральные были или кто-то из писателей, тот же Мандельштам, замалчивался?
– Я вам скажу так: в эту пору, 42-й – 43-й год, я не помню, были ли на слуху у нас стихи Мандельштама, а когда я вернулся после ранения в 45-ом, можно было слышать Григория Поженяна, с упоением декламирующего Гумилёва, которого, как вы знаете, не издавали и не печатали. Я хорошо помню, как вдруг Володя Солоухин читает «Нас не так на земле качало…» – это стихи Бориса Корнилова, который тоже расстрелян и его не существует официально.
– А, скажем, Павел Васильев?
– Тот как-то меньше. Вот Гумилёв, ну и, естественно, Блок.
– И Ахматову студенты читали?
– Ахматову тоже, бесспорно. Были те, кто просто упивался ею, и потрясением стало постановление о «Звезде» и «Ленинграде» 1946 года, кое-кто дрогнул. Хорошо помню, как один мой однокурсник, ныне уже давно покойный, писал какие-то стихи антиахматовские, я помню даже строчки какие-то… «Ваш домик с пачками любовных писем, / С гаданьями о собственной судьбе / От планов пятилетки независим – / Живите сами по себе». Хотя до этого он же с восторгом декламировал Ахматову. Ну, знаете, все же были молоды и могли поверить в это дело.
– Сейчас почему-то немыслимо представить стихи в горячей точке, в этих многочисленных локальных конфликтах. Как появился феномен поэзии в армейских газетах?
– Понимаете, другая обстановка была. Во-первых, присутствовала общая вера в победу, и, конечно, ощущалось отвращение к фашизму и, в общем, были и гнев, и чувство мести. Из комплекса этих чувств и вырастали стихи Симонова, Исаковского, Твардовского. На Ленинградском фронте родился как поэт Михаил Дудин. Сначала он был на Ханко, на полуострове, помните, та знаменитая история?
– Гангут?
– Гангут, совершенно верно. Ханко, Гангут. И когда их эвакуировали оттуда, Дудин попал на теплоход, который получил страшные пробоины от мины и начал тонуть. Чудом спаслись. В Ленинграде он написал, может быть, лучшие стихи, вплоть до «Соловьёв». О блокаде замечательно написал Александр Крон, очень хороший был драматург. В Ленинграде он провёл всю блокаду, и у него есть замечательный образ в одной из статей, по-моему, она вошла в книжку его воспоминаний, если не ошибаюсь: представьте город, где перестали ездить на трамваях, потому что трамваи не ходят, и люди еле могут идти, потому что они голодны и бессильны. И вот, в тех брошенных домах, оставленных квартирах, холодных, мёртвых – что было живо? Радио! И звучали выступления Ольги Берггольц, настоящей героини Ленинграда.
– Вместо хлеба насущного – духовная пища. Значит, и культура внесла свой вклад в дело победы?
– Да, огромный. Крон писал о том, как идешь по улице – и висит над тобой радиоточка, тарелка, как её называют. Идёшь, значит, а она тебя сопровождает. Потом кончилась зона её слышимости, но ты уже подошел к следующей точке, теперь там слышен тот же самый голос, скажем, Берггольц или Вишневского. Я всегда думал, что наша литература тогда была тоже вроде такого радио. Допустим, переставал на какое-то время читатель встречать по каким-то причинам одного поэта, но другой уже появлялся.
– В армейских газетах?
– В армейских тоже. «Тёркина» печатали частями и в газете, и в журнале «Красноармеец», а потом эти стихи попадали на страницы «Правды» и в журнал «Знамя», где поэма выходила такими большими кусками. Это очень поднимало дух! Представьте себе: 42-й год, август месяц, даже сентябрь. Немцы вплотную подошли к Сталинграду, на Кавказ рвутся. Грянул страшный сталинский приказ «Ни шагу назад», где обвиняется вся наша армия чуть ли не в отступничестве, преступлении перед Родиной, даже такая жёсткая формулировка. И в такой момент появляются первые главы «Тёркина», где вдруг этот человек, на которого только что кричали… Когда-то Сурков в одном стихотворении говорил о том, что на солдата все кричат, от мала до велика. И появляется глава – она называлась «Перед боем» – со строчками об отступающем бойце: «Шел он серый, бородатый, и, цепляясь за порог, заходил в любую хату, будто в чём-то виноватый перед ней, а что он мог?» Понимаете, такое движение навстречу солдатской доле…
– С солдатами заговорили на одном языке? Твардовский нашёл нужные слова?
– Да, он нашёл слова великого сочувствия к этим героям и мученикам войны. Получил он однажды письмо как раз по поводу – мы с вами вспоминали – «Переправы»: солдат тот писал, что, мол, в газетах рассказывают большей частью о наших победах, пытаются поднять дух пропагандой, а вы первый написали о том страшном бое, который кончился гибелью этих людей, переправляющихся
– Это потому, что он ещё и очевидец. Ведь мы помним его фронтовые фотографии в шинели, в фуражке…
– А вы знаете, что Александр Трифонович никогда не говорил о себе, что он фронтовик? Он говорил, что всё-таки воюют они, а я только приезжаю… Я помню, есть в одном из его дневников запись: «Мы живём по обочинам войны. Мы быстренько подъезжаем к тем ямочкам и окопчикам, в которых сидят воюющие люди, быстренько расспрашиваем их, прислушиваясь к канонаде и невольно пригибая голову, когда свистит мина. А потом, провожаемые незабываемыми взглядами этих людей, убираемся восвояси…» Опять глубокое понимание, что солдатам в действительности приходится пережить. В другом месте он пишет, что война легла вся на плечи Ивана. Ивана – в смысле такого собирательного образа. И понимаете, насколько это оказывало влияние… Можно привести такой пример: в 69-м году, незадолго до смерти, в очень трагичное для него время, когда пихали буквально в спину, чтобы он ушёл из «Нового мира», Твардовский вклеил в свою рабочую тетрадь одно полученное им письмо в 69-м году, четверть века спустя конца войны. А письмо было такое, я его почти наизусть помню: «Дорогой мой Александр Трифонович! Я солдат, прошёл всю Отечественную. Читаю ваши произведения. Люблю вас, как душу свою!» Вы представляете, как нужно было потрясти человека в 41-м, 42-м, 43-м, 44-м, чтобы он запомнил это на четверть века и так благодарно откликался? Я понимаю, что Твардовский вклеил это письмо, потому что, простите меня, это лучше всякого ордена!
– А очерки прозаические, например, Алексея Николаевича Толстого или Эренбурга? Доверие к ним было?
– Вы назвали Эренбурга вторым, но по-настоящему он был среди очеркистов первым. Его очерков ждали, он был одним из любимых авторов читателя-солдата
– Толстой просто в этой неформальной иерархии после Горького стал фактически главным писателем…
– Ну, в какой-то степени…Он честно работал, но с меньшим эффектом, чем тот же Эренбург. Ещё тогда очень много работал Борис Горбатов, которого сейчас совсем забыли. Он был очеркист, прозаик, и целый ряд его статей имел довольно большой отклик. Нет, это, конечно, полоса истории поразительная, и я думаю, что никакого преувеличения в том, что наша литература и в особенности поэзия – и не только поэзия, потому что мы с вами только что Эренбурга и Толстого вспомнили – сыграли огромную роль в достижении победы.
– То есть литература, по сути, была делом государственным, и руководство страны понимало важность литературы, в том числе поэзии, и народ понимал, и при этом сами поэты осознавали свою значимость?
– Конечно, конечно. Потому что они чувствовали отклик, реакцию солдата. Понимаете, в первую очередь мы, конечно, вспоминаем имена русских писателей и поэтов: о Берггольц мы с вами уже говорили, Маргарита Алигер тогда тоже очень активно и хорошо работала. Остальных мы хуже знаем, а существовали ещё стихи поэтов народов страны, национальная литература. Я очень хорошо помню, была строчка у Геворга Эмина, которая на русском языке появилась позже, но для армянских читателей она звучала. Тёмная фронтовая ночь, и люди курят, видимо, перед очередным боем, и вот эти цигарки в темноте – такая строчка – были «искорками неяркими со своею долей, своей неизвестной долей». То есть жизнь могла погаснуть так же, как эта цигарка.
– Можно ли говорить о каком-то апогее значимости поэзии? То есть и до, в Серебряный век, такого не было, и после, в 60-е…
– Да, конечно. По отношению к Серебряному веку это совершенно другой масштаб.
– А вот почему? Потому что пошли поэты из народа массово? Пошли из гущи народной и поэтому так хорошо понимали народ?
– Во-первых, всё-таки, несмотря на весь драматизм начала века, такого события, затронувшего всех людей, как война, и такого горя, какое она принесла, и такого желания выпутаться из этой страшной схватки с фашизмом, не было. Ни до, ни потом.
– Просто в Серебряный век, в 14–17-й годы, когда Первая мировая была, потом Гражданская… кто-то из поэтов действительно писал о войне, кто-то писал о революции, но многие все ещё витали в эмпиреях. Судили-рядили, кто главнее: акмеисты, футуристы, символисты…
– Были очень сильные поэты, очень драматичные, тот же Блок, у которого есть «…На войну уходил эшелон», Максимилиан Волошин, который особенно пору Гражданской войны переживал с очень большим напряжением, но никогда его так не читали и никогда он так не печатался, с таким огромным успехом.
– Я имею в виду, что многие еще занимались поиском форм, самотворчеством.
– Это тоже было. Были некоторые увлечения словесными, формальными поисками.
– Эгофутуристы, Центрифуга… Правда, символист Блок здесь особняком стоит…
– Да, потому что даже его друг и одновременно во многих случаях противник Белый при всей талантливости такой драматичной ноты, которая была у Блока, не достиг.
– Вернёмся к фронтовой поэзии: когда вы читали на фронте Твардовского, не было желания познакомиться с автором «Тёркина»? Не мечталось где-нибудь по дороге к Берлину поговорить с этим человеком лично?
– Нет, нет, во-первых, я тогда еще не понимал масштаб этой книги, тем более масштаб самого человека.
– Но уже нравилось?
– Нравилось, но я пережил волну увлечения «Тёркиным» уже после войны. И личная встреча состоялась позже, я наблюдал его весьма издали, но как он себя вел: весьма смело, в чём-то даже самоотверженно! А потом я начал писать свои критические статьи, стал печататься в «Новом мире», и теперь совершенно не могу вспомнить, когда с ним познакомился, но уже где-то в 53–54-м я был с ним знаком, и мне очень нравилась линия журнала. Твардовский возглавил «Новый мир» в 50-м году, и у него как главреда сразу появилось две темы, которые ему были очень дороги: война и судьба русской деревни, которую он знал очень хорошо и видел, что происходило с русской деревней и в годы коллективизации, и позже. И он всё это тяжело и горько переживал.
– То есть судьбоносной первой встречи вы не помните?
– Нет, но могу сказать, что очень хорошо помню: был такой эпизод в 51-м году, когда в «Новом мире» напечатали статью одного из критиков, причём статья была совершенно невинная, принадлежала перу одного критика, который был объявлен, среди многих тогда, космополитом. А у Твардовского не было желания подпевать этой опале, и в журнале напечатали статью, хотя статья была не очень сильная…
– А как фамилия критика, не помните?
– Абрам Гурвич. Статья была о романе, который сейчас прочно забыт, –«Далеко от Москвы» Ажаева. Он написал очень добрую, я бы даже сказал, захваливающую статью. И вдруг страшный удар по нему в «Правде», причём автором этой статьи был отвратительный человек и доносчик, известно, что он был среди тех, благодаря которым посадили Заболоцкого. И, как у нас тогда полагалось, состоялось собрание по поводу «ошибочной». Все начинают каяться, в том числе, по правилам, должен каяться и Твардовский.
– А что за доносчик из «Правды», как фамилия?
– Лесючевский, возглавлявший издательство «Советский писатель». И Твардовский выступил, выжал из себя какие-то признания ошибок, и тут же – я почти зрительно это помню – как-то голову вскинул и сказал… не могу спустя столько лет точно процитировать, но смысл был такой: мы не собираемся посыпать голову пеплом. Дал понять, что линию свою он будет сохранять. И действительно, так это и было. Мне это необычайно понравилось, и это было, пожалуй, первое личное впечатление, которое он на меня произвёл. Ну а потом, где-то в 55-м году, я стал примеряться, чтобы написать о нём книжку.
– Вышла она в 60-м…
– В 60-м году первое издание вышло. Какую-то часть работы я ему показал, ему понравилось, он написал письмо – там была чудная фраза: что в этой статье много лестного для меня, но вряд ли она из-за своего названия попадёт в печать. А название было такое: «Мне дорог мир большой и трудный». Это строчка из его стихов.
– А вы на фронте стихи писали или вам не до рифм было?
– Писал, но я их не печатал. Помню такую строчку: «И лежат позади, словно мёртвые змеи, хитроумные линии вражьих окопов», – это когда было наступление на Смоленщине. Но я довольно быстро – хотя какое-то время продолжал писать стихи – почти целиком ушёл в литературную критику. Было много всего, о чем мне хотелось написать, в какие-то споры вмешаться.
– Как вы встретили победу?
– 9 мая я встретил на госпитальной койке в Камышине – раненных, нас привезли в этот волжский городок.
– А где ранило?
– В Польше, в городе Жешув.
– Потом вы вернулись в Москву, к мирной жизни. И продолжили учебу?
– Да. Была целая эпопея, когда меня сначала не хотели восстанавливать в Литинституте, потому что возглавлял его теперь позабытый писатель Фёдор Гладков…
– Автор «Цемента»?
– Совершенно верно. У него была такая мысль, немножко похожая… Помните, в европейской литературе было «потерянное поколение» после Первой мировой войны?
– Гертруда Стайн его, кажется, так назвала.
– Да. И по-моему, Гладков рассуждал так же. Он считал, что и у нас появится поколение, которое войной искалечено, испорчено, которое будет писать вещи, не соответствующие тому, что нужно… Когда спросили: «Что вы делали это время?» – я стихи свои предъявил, а у него был один подручный рецензент (подручный – в смысле из того же круга, что и он сам), который придрался к строчке о погибшей в Ленинграде девочке: она упала, лежит, и у неё «грудь приподнял ранца горб». В отзыве же сказано, что вот у меня в прошлом «горб солдатского ранца». То есть просто передержка, как вы понимаете, самая настоящая. Мне приписали пессимистический взгляд на литературу. Но за меня заступился профессор Реформатский…
– А Сельвинский?
– Нет, Сельвинский в этот момент, не помню даже, работал ли в Литинституте, у меня не было с ним никаких близких отношений. После был момент, в 60-х, когда мы вместе семинар вели, но я был у него так, на подхвате. Реформатский же обратился к одному из своих знакомых, хотя он этого знакомого в 20-е годы жестоко критиковал за какую-то теоретическую книжку, но по его рекомендации меня все-таки приняли обратно. Хотя как можно не принять человека, который вернулся с войны?!
– А что это за человек, которого критиковал Реформатский, но который в итоге обеспечил благоприятный исход?
– Это был Михаил Степанович Григорьев, не очень видный театральный критик и литературовед, работавший в Министерстве высшей школы.
– Кто мастером стал?
– Сначала, пока я стихи писал, мастером был Владимир Александрович Луговской, позже я написал о нём небольшую книгу.
– Это уже когда восстановились?
– Да, а потом, когда я в основном стал заниматься критикой, у нас был семинар, которым руководила Вера Васильевна Смирнова.
– Почему перешли с поэзии на критику?
– Мне просто стало казаться… У нас был довольно дружный курс, ко мне относились очень хорошо, но я чувствовал какой-то холодок к моим стихам. Как-то я почувствовал, что не то выбрал.
– Вы же тогда понимали, то, что критик – это не всегда в прямом смысле критик, а иногда – орудие сведения счетов каких-то, инструмент пропаганды?
– Слава богу, это меня миновало. В каких-то кампаниях если я позже и участвовал, то, смешно сказать, скорее объектом критики, чем субъектом. Вы знаете, у меня были знакомые, которые при самых тяжелых условиях сохранили всё-таки… мало сказать хладнокровие, но я бы сказал даже благородство. Здесь для меня тоже каким-то ориентиром был Александр Трифонович Твардовский с его этой фразой в первой же главе «Теркина»: «А всего иного пуще / Не прожить наверняка – / Без чего? Без правды сущей, / Правды, прямо в душу бьющей, / Да была б она погуще, / Как бы ни была горька». Я даже думаю, грешным делом, что некоторое предрасположение к тому, чтобы, громко говоря, от всего сердца принять эти строчки и в какой-то степени сделать их для себя правилом, было у меня если не отродясь, то довольно рано. Почему так – не знаю. Может быть, у меня были какие-то очень симпатичные люди среди родственников, которые честно прожили свою жизнь…
– Но семья, кстати, интеллигентская?
– В общем – да. Хотя дед Осип Ефимович вышел из крестьянства, довольно жёсткий был человек, прошедший Первую мировую, раненный, служивший потом в белой армии, дальше след его потерялся. А среди других моих ближайших родственников было несколько человек очень хороших врачей, очень хороших. Вот мой дядя Николай Краевский – я упоминал, что от него узнал про начало войны – потом стал академиком медицины. Профессия у него была довольно страшноватая. Он был патологоанатом. Так что позже посмеивались, что я тоже немножко близок к этой профессии… в литературе.(Смеётся.)
– Литературный институт вы окончили в 50-м. В 48-м первая публикация была, верно?
– Первая публикация была на войне, в какой-то момент меня хотели взять в редакцию армейской газеты – не отпустили. Я там написал о том, что видел в Финляндии, на Выборгском направлении. Финны отходили, и я нашёл барак, в котором содержались наши военнопленные, их уже угнали. И меня поразили надписи, сохранившиеся на стенах. Записал свои впечатления, и это была моя первая публикация, июнь 44-й год. А потом в 48-м году у меня была статья в украинской запорожской газете к юбилею Маяковского. Я как раз тогда работал внештатным лектором и экскурсоводом в Музее Маяковского в Москве, в старом его помещении в Гендриковом переулке. И кто-то из редакции той газеты попросил написать юбилейную статью. Я написал. Они напечатали.
– Маяковского любили вообще?
– Увлекался им одно время. В общем, так я уже начал писать какие-то критические заметки…
– В 50-м вы окончили Литинститут. Для вас как критика уже тогда – дело же было после войны, и вы войну прошли – наибольший интерес представляла фронтовая поэзия?
– Не только. Но это особенно, действительно. И я до сей поры продолжаю время от времени писать об авторах тех времён. В «Новом мире» же я напечатался в первый раз еще в 50-м году, сразу после окончания института, с какой-то небольшой рецензушкой. А вскоре я стал печататься там регулярно.
– И он как главред вас заметил? Он же просматривал всё…
– Ну да. Знаю, что он заметил одну из моих первых статей. Какая-то рецензия, но на довольно принципиальную тему. Это мне рассказал его тогдашний зам, Сергей Сергеевич Смирнов, помните? Тот самый, который писал о Брестской крепости, очеркист.
– Подведём черту: в какие годы вы с Твардовским наиболее тесно работали?
– Знаете, я всегда возражаю, когда меня называют чуть ли не сподвижником Твардовского. Я просто знаю, что… ну, он меня печатал охотно. Был, правда, один случай, когда ему одна моя статья, о прозаике Валентине Овечкине, не понравилась, и справедливо совершенно. А так почти на всём протяжении времени, пока он не был вынужден уйти в 70-м году из журнала, я печатался там, наверное, ежегодно.
– И последний вопрос: есть ли сейчас поле деятельности для критика? Есть ли критика вообще?
– Знаете, я сейчас на современную критику смотрю менее внимательно, как и на современную литературу… И всегда говорю, что я если не человек девятнадцатого, то уж точно двадцатого века. Потому что какие-то люди, особенно мне дорогие и интересные, они все «оттуда», из той эпохи.
– Сейчас равновеликих им нет?
– Ну, на мой очень субъективный взгляд.
– А критик может быть субъективным? Если у него есть аргументы?
– Должен! Иначе невозможно.
Беседу вёл Владимир АРТАМОНОВ