, член-корреспондент РАН, САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
«Я совершу... Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу...» – так экстатически писал Гоголь в канун 1834 года, ещё ничего почти не совершив, но предчувствуя и веря.
Что же он хотел совершить? Что он совершил? И что ему совершить так и не удалось?
«...Назначенье человека, – написал Гоголь, уже завершая свой путь, – служить, и вся жизнь наша есть служба». И ещё: «Писатель, если только он одарён творческою силою создавать собственные образы, воспитайся прежде как человек и гражданин земли своей...»
Эту миссию Гоголь осознал почти сразу. И потому почти сразу и уже навсегда объединились в русской жизни и для русского сознания два великих русских ратоборца – Гоголь и Белинский. «Белинский, – отметит позднее Фёдор Достоевский, – заявил себя ведь не пересмотром литературы и имён, даже не статьёю о Пушкине, а именно опираясь на Гоголя, которому он поклонился ещё в юношестве».
Действительно: «в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным». Это критик сказал в 1835 году, когда Пушкин был жив, а Гоголь не был автором ни «Ревизора», ни «Мёртвых душ». И сказал это критик, которому не было ещё и двадцати пяти, о писателе, которому двадцать пять едва минуло.
«Возьмите, – пишет Белинский, – его «Старосветских помещиков»: что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают. Но отчего же это очарование? Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни, животной, уродливой, карикатурной, и между тем принимаете такое участие в персонажах повести, смеётесь над ними, но без злости, а потом рыдаете с Филимоном о его Бавкиде... Отчего это? Оттого, что это очень просто и, следовательно, очень верно; оттого, что автор нашёл поэзию и в этой пошлой и тёмной жизни, нашёл человеческое чувство, двигавшее и оживлявшее его героев: это чувство – привычка».
Тогда же Степан Шевырев неслучайно восстал именно против этого места в повести: «Мне не нравится тут одна только мысль, убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки».
Но Гоголь не вымарал. А Белинский пояснял: «Холодному сыну земли, сыну забот и помыслов житейских, заменяет она чувства человеческие, которых лишила его природа или обстоятельства жизни. Для него она истинное блаженство, истинный дар провидения, единственный источник его радостей и (дивное дело) радостей человеческих! Но что она для человека в полном смысле этого слова? Не насмешка ли судьбы! И он платит ей свою дань, и он прилепляется к пустым вещам и пустым людям и горько страдает, лишаясь их! И что же ещё? Г-н Гоголь сравнивает ваше глубокое человеческое чувство, вашу высокую пламенную страсть с чувством привычки, жалкого получеловека и говорит, что его чувство привычки сильнее, глубже и продолжительнее вашей страсти, и вы стоите перед ним, потупя глаза и не зная, что отвечать, как ученик, не знающий урока, перед своим учителем!.. Так вот где часто скрываются пружины лучших наших действий, прекраснейших наших чувств!»
Здесь определение настоящей трагедии в самом высоком значении этого слова и объяснение грусти сильнейшей, чем грусть об Афанасии Ивановиче. Гениальный критик вполне на уровне объекта критики – гениальной гоголевской повести. Он первый произнёс в применении к ней слово «трагедия». Он сравнил её с шекспировской драмой, и такое сопоставление «бытовой украинской повести» с Шекспиром у Белинского не кажется смешным. Трагедия здесь от трагедии целого мира, в котором подлинно человеческое так эфемерно и преходяще, мира, в котором принимающее форму человечности глубже и сильнее самой человечности, мира, в котором всё поставлено с ног на голову. Вот почему эта повесть и заставила Белинского воскликнуть: «О, бедное человечество! Жалкая жизнь!»
Некрасов неслучайно сведёт их имена в хрестоматийных теперь стихах о русском мужике, который «Белинского и Гоголя с базара понесёт».
А когда в конце гениальный писатель и великий критик разойдутся, то уж, конечно, не как в море корабли, но после почти смертельной схватки, обмениваясь такими письмами, которые, в свою очередь, раскалывали умы и сердца и многих людей, и целых поколений.
Коренная их идея – идея переустройства, переделки, пересоздания жизни. Исторически возникшее нетерпение, в конечном счёте по-разному проявившееся и всё-таки в одном единое. И если, по словам Герцена, Россия ответила на призыв Петра сто лет спустя «громадным явлением Пушкина», то, уже по словам Тургенева, Гоголь сам «во многих отношениях был для нас продолжателем Петра Великого». То есть дерзнувшим на преобразование жизни целой страны и вполне это осознавшим. Кто ещё решился бы сказать: «Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем всё, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..»
Русь действительно обращалась к Гоголю, полная ожидания, Русь действительно хотела от него открытия правды. И в гоголевских произведениях и типах получила чаемые слова и желанные оценки. Он, скажет Чернышевский, «пробудил в нас сознание о нас самих...». Гоголь представил своеобразную периодическую систему элементов русской жизни. Маниловщина незнаемая была – он её открыл. Ноздрёвщина невидимая существовала – он её обозначил. Чичиковщина скрытая присутствовала – он её определил.
Гоголь совершил подлинно работу титана, создав типы не виданного ни до, ни после того общенационального, всероссийского масштаба.
Речь не о том, чтобы подменить национальным социальное, но о том, чтобы узреть истинные размеры самого социального. Гоголь не просто замечательный бытописатель позапрошлого столетия и не только обличитель его уклада. Недаром Белинский почти сразу, говоря о Гоголе, вспомнил и Гомера, и Шекспира.
Конечно, Гоголь – писатель XIX века во всей его социальной и политической конкретности, и всё же сейчас видеть в гоголевском «Ревизоре» только обличение чиновников и даже целого их строя – всё равно что видеть в «Гамлете» Шекспира обличение нравов, царивших при датском дворе. Тут и там – законы целого мира. И до сих пор не приуменьшаем ли мы значение гоголевских типов, прежде всего значение общественное, социальное, говоря подчас о героях писателя лишь как о живших полтора столетия назад? И отживших. Мы-де здесь ни при чём – вот пафос нашего осмысления тех же «Мёртвых душ».
Разумеется, Гоголь неслучайно обращается к чиновникам и помещикам. «Чем знатнее, – писал он, – чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина!» Но Гоголь обратился к помещикам, чтобы обнажить болезнь, поражавшую не только помещиков.
Весь старый мир вскинулся, обвиняя писателя в искажении истины, в очернении действительности, в клевете на жизнь. Как раз провозвестники нового мира и борцы за него готовы были принять удар и на себя. «Не все ли мы после юности так или иначе ведём одну из жизней гоголевских героев? Один остаётся при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует a la Nosdreff, третий – Плюшкин и проч.». Не все ли мы? «Действительно, каждый из нас, какой бы он ни был хороший человек, если вникнет в себя с тем беспристрастием, с каким вникает в других, – то непременно найдёт в себе, в большей или меньшей степени, многие из элементов многих героев Гоголя». Каждый из нас. «Он сказал нам, кто мы таковы, чего недостаёт нам, к чему должны стремиться, чего гнушаться и что любить» (Чернышевский). Он сказал нам, кто мы таковы.
Но первым нанёсший удар первым его принял: «Я не любил никогда моих дурных качеств... взявши дурное свойство моё, я преследовал его в другом званье и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага... Мне потребно было отобрать от всех прекрасных людей, которых я знал, всё пошлое и гадкое...» Подлинный сверхсмысл гоголевской поэмы, обращённой и к сегодняшним молодым людям, может и должен быть таков: вы станете маниловыми, ноздрёвыми, плюшкиными, во всяком случае, можете стать, если не... Потому-то и взывал Гоголь: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!» Опасности сделаться помещиками для нас, казалось бы, нет (правда, сегодня уже есть), но опасность превратиться в собакевичей или коробочек вполне сохраняется. Здесь должен обозначиться столь важный сейчас призыв к внутренним ресурсам духовной жизни, к нравственному потенциалу человека.
То же ведь и с буржуазностью Чичикова. Впрочем, в литературе давно замечено: ну какой это буржуазный предприниматель? Жульническая афера – и мы иной раз это наивно повторяем – буржуазное предпринимательство? Но пошлость, но ординарность, но полностью вытеснившая человеческое благородство бесчеловечная благонамеренность, но культ денег – и даже не для того, чтобы возвыситься над всеми (не скупость пушкинского рыцаря), а скорее для того, чтобы быть не хуже всех, как все, – вот это действительно буржуазное отношение к миру, хотя и характерное не только для буржуа.
Наконец, Гоголь открыл явление, по сути все вместившее и всех объявшее: Иван Александрович Хлестаков.
Плюшкин или Ноздрёв – люди определённого, так сказать, класса и слоя – при широчайшей типичности самим этим типом локализованы, в нём заключены. Ноздрёв как концентрация ноздрёвщины от Плюшкина отъединён. Манилов отнюдь не повторится в Собакевиче. Хлестаков же – не столько тип, сколько явление действительно, как сказал Гоголь, фантасмагорическое, всепроникающее, всюду могущее возникнуть, в каждом проявиться. Кто ещё даже из гоголевских героев мог бы позволить себе то, что воскликнул Хлестаков: «Я везде, везде»?
Дело заключается не только в том, чтобы понять суть хлестаковщины, но и в том, чтобы ощутить, уловить её обширный, разнообразный, всеобъемлющий характер. Ведь каждое, внешне подчас непритязательное слово Ивана Александровича Хлестакова – это особый мир, целый космос или как минимум громадная сторона жизни, часть почти вселенского бытия. Давно замечено, что, скажем, пассаж: «Это ничего! Для любви нет различия; и Карамзин сказал: «Законы осуждают». Мы удалимся под сень струй...» – не просто пошлость, но заключённая в пошлость и уничтожаемая в пошлости и пошлостью великая эпоха культуры: и английский сенсуализм, и уроки руссоизма, и живопись Ватто, и русский карамзинизм. «С Пушкиным на дружеской ноге» – это и клеймо, положенное на колоссальное количество литературы (в частности, и мемуарной), которую посвящают невеликие мира сего великим и пошлость которой часто определяется уже даже простым её обилием.
А теперь отрывок из одной беседы с актёром Олегом Табаковым, опубликованной довольно давно, сорок лет назад, в «Комсомольской правде»: «Я вот много думал о «Ревизоре», давно хочу сыграть Хлестакова. И знаешь, когда он начал мне даваться в руки, что послужило последним толчком? Был какой-то приём, я оказался в компании иностранцев, видевших наши спектакли. Они стали говорить мне комплименты – видимо, и искренне, и просто из вежливости... И помимо воли я сам начал прилагать усилия к тому, чтобы казаться интеллигентнее, умнее, талантливее, прогрессивнее...»
Немало поясняет в образе Хлестакова отношение к нему автора. Писатель признался однажды, что Бог дал ему многостороннюю природу. Не потому ли оказался он способен на создание и Хлестакова, способен, если воспользоваться собственным словом Гоголя, извлечь его из своей души.
В начале 30-х годов, на волне первого и всё растущего успеха, он писал из Петербурга маменьке: «...испанский посланник, большой чудак и погодопредвещатель, уверяет, что такой непостоянной и мерзкой зимы, какова будет теперь, ещё никогда не бывало». Не здесь ли лежит зерно знаменитого пассажа с посланниками, который позднее появится в «Ревизоре»: «Там у нас и вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я»?
В 1846 году Гоголь издал книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», в которой он видел одно из самых ответственных и важных в своей учительности дел. Сложная эта книга вызвала взрыв страстей, одобрений и негодований. Одно из самых сокрушительных слов, как известно, сказал Белинский. Гоголь защищался и тогда, и позднее. Тем не менее учинённый им строгий самосуд сразу заставил вспомнить Ивана Александровича Хлестакова. («...я должен вам признаться, – написал Гоголь в апреле 1847 года А.О. Россету, – что доныне горю от стыда, вспоминая, как заносчиво выразился во многих местах, почти a` la Хлестаков».) Вероятно, этот образ неотвязно стоял перед Гоголем, потому что и в письме Жуковскому тогда же и по тому же поводу он напишет: «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в неё... Право, есть во мне что-то хлестаковское».
Любопытно, что Олег Табаков говорит не о шкурном приспособленчестве, а о бескорыстном желании выглядеть, да и выглядеть-то вроде бы лучше, чем есть... И заключает: «Такой поворот характера представляется мне важным, имеющим отношение к жизни сегодняшних людей, художественной интеллигенции в частности».
Хлестаков – это и эскадроны галопирующих прогрессистов. Он прогрессист, так как он есть явление, лишённое корней, лёгкое и беспрерывно устремляющееся вперёд и выше. Своеобразный, но непременный нарост на прогрессе, на всяком движении. Потому у него непосредственно за жалобой на «грязные трактиры» и вылетает – «мрак невежества».
Сложность заключается не в том, чтобы уловить хлестаковщину и понять, что это такое, а в том, чтобы понять и представить всеобщий характер её. «Словом, это лицо должно быть тип многого разбросанного в разных русских характерах, но которое здесь соединилось случайно в одном лице, как весьма часто попадается и в натуре. Всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но, натурально, в этом не хочет только признаться; он любит даже и посмеяться над этим фактом, но только, конечно, в коже другого, а не в собственной». А между тем: «И ловкий гвардейский офицер окажется иногда Хлестаковым, и государственный муж окажется иногда Хлестаковым, и наш брат, грешный литератор, окажется подчас Хлестаковым. Словом, редко кто им не будет хоть раз в жизни, – дело только в том, что вслед за тем очень ловко повернётся, и как будто бы и не он».
«Я везде, везде», – кричит Хлестаков. Хлестаков «везде» и в самой пьесе. Героев её связывает не только общее отношение к Хлестакову, но и сама хлестаковщина. Она – качество, которое объединяет почти всех лиц пьесы, казалось бы, друг от друга далёких.
Продолжая перечень Гоголя, можно было бы сказать, что уже в самой комедии и умный опытный городничий окажется иногда Хлестаковым, и его жена – провинциальная кокетка – окажется иногда Хлестаковым, и уездный судья, прочитавший несколько книг и потому вольнодумствующий, окажется подчас Хлестаковым. Каждый из них, будучи характерами разными, хоть на минуту, хоть на несколько минут вдруг обернутся чистым Иваном Александровичем. «Чистым» – потому что и в ситуациях, не осложнённых никакой корыстью, даже подчас наедине с собой.
Вольтерьянец и философ Ляпкин-Тяпкин, конечно, вполне сто’ит приятельствующего с Пушкиным литератора Хлестакова, а в слушателях, видевших в уездном судье Цицерона, без труда можно найти читателей, готовых предпочесть хлестаковского «Юрия Милославского» «Юрию Милославскому» Загоскина.
Но вот тип, Хлестакову обычно противополагаемый и как будто бы ему впрямь противоположный, – Осип. «Слуга, таков, – пояснил сам Гоголь, – как обыкновенно бывают слуги несколько пожилых лет. Говорит сурьёзно, смотрит несколько вниз, резонёр и любит себе самому читать нравоучения для своего барина». Ан и этот резонёр развернулся: «...конечно, если пойдёт на правду, так житьё в Питере лучше всего (ср.: «Ну, конечно, кто же сравнит с Петербургом! Эх, Петербург! Что за жизнь, право!»)... пойдёшь на Щукин – купцы тебе кричат: «Почтенный!»; на перевозе в лодке с чиновником сядешь (ср.: «Начальник отделения со мной на дружеской ноге... И сторож летит ещё на лестнице за мною со щёткою: «Позвольте, Иван Александрович, я вам, говорит, сапоги почищу»). Старуха офицерша забредёт (ср.: «После уже офицер, который мне очень знаком, говорит мне...»), горничная иной раз заглянет такая... фу, фу, фу! (ср.: «К дочечке какой-нибудь хорошенькой подойдёшь: «Сударыня, как я…»). Галантерейное, чёрт возьми, обхождение!»
Наверное, только по степени, и то очень относительно, «галантерейности» можно отделить здесь одного Хлестакова от другого.
Как известно, Гоголь, создавая «Ревизора», ставил прямые учительные цели, и самая учительность гоголевской комедии, очевидно, более всего связывалась для него с образом Хлестакова.
Художник, создавший «Мёртвые души» и «Ревизора», конечно, должен был чувствовать в себе, по его же слову, «львиную силу». И в «Мёртвых душах», и в «Ревизоре» он прежде всего хотел обрести точку опоры, чтобы перевернуть целый мир, во всяком случае русский мир, в который он так твёрдо верил и на который до конца надеялся. Была ли, однако, эта его непоколебимая вера лишь наивной мечтой, благим пожеланием, праздной утопией? Неужели на них вздымались волны его утверждающего, его патетического лиризма, его страстные заклинания и уверенные провозглашения: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несёшься?» У Гоголя нашлись тому доказательства. И они были для него доказательствами объективными, безусловными и потому ни тени сомнения не поселяющими. По крайней мере на два можно указать сразу.
Первое – язык. Слово.
«...Сам необыкновенный язык наш есть ещё тайна... он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно...»
Гоголь уходил в глубинную подпочву, сочетав две славянские языковые стихии – русскую и украинскую, выявляя их кровную близость, открывая их общий родовой корень.
Второе. Гоголь сподобился быть приобщённым явлению, которое вполне выдержало его испепеляющий взгляд. Более того, именно колоссальная сила гоголевского прозрения впервые открыла и для него самого, и для всей русской жизни подлинный смысл русского живого чуда – Пушкина. А уже после гибели поэта Гоголь напишет: «Всё наслаждение моей жизни, всё моё высшее наслаждение исчезло вместе с ним». И ещё: «Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина». Но то, что впервые и почти за полстолетия до Достоевского сказал о Пушкине Гоголь, не было лишь, как иногда говорят, светской канонизацией. Дело в том, что Гоголь сам же поставил Пушкина в исторический ряд: «...это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет».
Борьба Гоголя за обновление русской жизни, за преображение её совершалась в тяжких противоречиях. Он готов был отрешиться от самого искусства, коль скоро оно не смогло немедленно и кардинально обновить жизнь. Он готов был отрешиться и от самого поучения, прежде всего религиозного, в котором видел последнее и окончательное слово, коль скоро счёл себя к нему не способным. Он готов был сам стать примером на пути духовной, нравственной и физической аскезы и пройти его до конца – самого страшного. «Вот, – воскликнул Некрасов, – честный-то сын своей земли... который писал не то, что могло бы более нравиться, и даже не то, что считал полезнейшим для своего отечества. И погиб в этой борьбе, и талант, положим, свой во многом изнасиловал, но каково самоотвержение!»
В марте 1852 года Тургенев писал Ивану Аксакову: «Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к её недрам, – ни одному человеку, самому сильному духу не выдержать в себе борьбу целого народа, и Гоголь погиб!»
Красота и добро, религия и искусство, слово и дело – Гоголь с колоссальной силой обнажал такие социальные и духовные противоречия, для решения которых призвана вся национальная, а может быть, и целая человеческая история. Но и целая история человеческая способна решать их только потому, что её самоё взваливают на свои слабые, на свои могучие плечи его, человечества, великие человеки – миссионеры, глашатаи и пророки.