К 160-летию Чехова «Литературная газета» (№ 2-3, 2020) поместила в центр юбилейной статьи Игоря Сухих слова Федина насчёт таланта, несущего надежду. В комментариях к «Возвращённой молодости» Зощенко тоже старался отмыть Чехова от обвинений в «мотивах тоски, уныния, трагической неудовлетворённости»: Чехов-де на самом деле был «жизнерадостным, любящим людей, ненавидящим всякую несправедливость, ложь, насилие, фальшь», – как будто можно ненавидеть несправедливость, ложь, насилие и фальшь и при этом любить людей, которые непрестанно всё это творят, да при этом ещё и сохранять жизнерадостность (что самому Зощенко никак не удавалось). На мой взгляд, гораздо ближе к истине был Шестов: «Чехов был певцом безнадёжности»; «Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды». И всё-таки дети стольких народов не стали бы зачитываться Чеховым, если бы он не нёс им какого-то утешения. Которое я определил бы так: эстетизация бессилия.
На школьных вечерах худсамодеятельности, особенно на фоне стихов, воспринимаемых как неизбежное зло, уморительный Чехов всегда принимался триумфально: «Толстый и тонкий», «Хамелеон», «Лошадиная фамилия»…
Но однажды в студенческом общежитии без малого в осьмнадцать лет мне открылась «Скучная история», и я обомлел от ещё невиданного сдержанного благородства и непонятно как из такой обыденности берущейся красоты. И много лет творчество Чехова мне представлялось просто-напросто «концом литературы»: не нужны ни исключительные события, ни великие характеры, весь драматизм жизни можно передать, не выходя из обыденности, не прибегая ни к стилистической напряжённости, ни к масштабной философии: только сдержанность, только подтекст…
Саркастические замечания других великих в адрес Чехова пропускались мимо ушей. Ну заметил Толстой в дневнике, что превосходство Чехова над его героями мнимое, – так и что? Чехов открыл главное: всё на свете наполняется значительностью, стоит в него вглядеться и рассказать точно и аскетично. И когда молодёжь торчала на подтекстах Хемингуэя, обнаруживая, что самый пустяковый диалог наполняется таинственной глубиной, если его поместить в прозу, равно как глубоким намеком неизвестно на что становится любой предмет или даже пятно, если его заключить в раму, – для меня это было лишь отголоском Чехова. Инвективы Иннокентия Анненского я читал с некоторым даже сочувствием к их автору: и неужто же русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника! Чехов, по Анненскому, ещё и ничего не любил, кроме парного молока и мармелада… Ахматова же с её неукоснительной царственностью вызывала скорее раздражение, умеряемое опять-таки снисхождением к дамской инфантильности, – мир Чехова-де сер и скучен, в нём не сияет солнце, не звенят мечи – откуда в нашем сегодняшнем мире и северном климате какие-то мечи, какое-то особенное солнце?..
В ту пору мне были не нужны ни солнце, ни мечи, потому что я и без того пребывал среди сверкания и звона. Толстой, Достоевский слишком потрясали, чтобы можно было под них элегически погрустить. Паустовский раскрывал мир как прекрасное романтическое приключение – каким он мне и представлялся. А вот посетовать на скуку и мизерность бытия, когда тебе практически неизвестно, что такое скука и ты ни минуты не ощущаешь себя мизерным, – такое утончённое кокетство бывало очень даже сладостным: приятно слушать вьюгу, сидя в тепле.
Экзистенциальная защита
Зато когда с приближением старости чувство бренности всего земного подступает вплотную, за Чеховым уже не укроешься…
Ибо Чехов в моих глазах перестал справляться с экзистенциальной защитой, защитой человека от ощущения собственной мизерности и мимолётности, что, как я теперь считаю, составляет первейшую обязанность искусства. Да, конечно, он нам соболезнует, этот добрый доктор Айболит, он осуждает наших обидчиков, – но ведь даже самый безнадёжный больной сочувствию предпочёл бы лекарство! Точно так и я с некоторых пор начал предпочитать книги, пробуждающие во мне гордость и бесстрашие, а не грустное бессилие. «Хаджи-Мурат», «Старик и море», а не «Скучная история» или «Чёрный монах». А Чехов слишком уж долго заслонял мне небосвод. И уводил к будничным мелочам, как будто вся поэзия и вся жестокость мира сосредоточены в повседневности. Вместо того чтобы раскалять её на художественной сковороде, как это делает, скажем, Фолкнер.
Но – возражают почитатели Чехова, – изображая будничную жестокость, Чехов пробуждает отвращение к самовлюблённому эгоизму – кто-то, может быть, взглянет на себя построже, прочитав, скажем, «Княгиню». Молодая женщина, ощущающая себя трогательной птичкой, унижает и притесняет всех кругом, а когда обиженный ею доктор кое-какую горькую правду высказывает ей в лицо, она лишь укрывается в слёзы – можно надеяться, что, увидев себя в этом зеркале, мир сделается добрее.
Добрее… И что? Ещё отца оскорблённого доктора, а уж деда тем более, вздумай они на что-то попенять предкам княгини, без разговоров отодрали бы на конюшне. И они, возможно, скорее забыли бы своё унижение, чем доктор своё, для них, скорее всего, почти неразличимое, ибо, чем мягче становится жизнь, тем уязвимее становимся мы. Если все станут друг другу только улыбаться, нас начнёт ранить недостаточно широкая улыбка.
От бессмыслицы бытия никакая доброта защитить не может: человека с ослабленной иммунной системой может убить любая царапина, а выстроить мир, в котором уже ничто не будет нас ранить, решительно невозможно. Наделять человека силами переносить душевные раны намного важнее, чем устранять из его окружения острые предметы, одновременно повышая его уязвимость. Силы же даёт только страсть, захватывающая цель, с высоты которой будничные обиды и неудачи начинают представляться не столь уж важными. Лет двадцать пять назад я ехал из университетского Петергофа в электричке со знакомым профессором математики, направлявшимся в больницу на нейрохирургическую операцию, и он всю дорогу азартно толковал, что на корреляционные функции смотрят так, а нужно смотреть этак. Я даже порадовался, что операция, видно, не слишком серьёзная, раз его волнуют столь бренные предметы, однако он через несколько месяцев отправился к праотцам. А вот герой «Скучной истории», выдающийся вроде бы учёный, с Пироговым на дружеской ноге, во всех своих печальных размышлениях не вспоминает о науке практически ни разу. Что-то упоминает в самой общей форме – но учёных-то захватывают совершенно конкретные проблемы!
И до меня тогда ещё дошло, что людей спасает страсть, азарт, заслоняющий от них тщету и ужас бытия. А у чеховских героев никогда нет никакой цели, ради которой стоило бы идти на риск неудач и переносить унижения. А значит, они были бы обречены на тоску и пустоту среди самой сверхчеловеческой доброты и деликатности: не имея поглощающей цели, невозможно быть ни сильным, ни счастливым.
Уже давно стало общим местом: Чехов изобразил всю Россию – и чиновники, и мужики, и помещики, и актёры, и проститутки, и художники, и инженеры – нет лишь ни одного счастливого, захваченного своим делом человека. Сильным, умным и благородным людям в чеховский мир вход строго воспрещён, туда допущены разве что простосердечные верующие. Даже художник Рябовский не изрекает ничего, кроме пошлостей. Хорошо, пусть он не Левитан, у которого начинали катиться слезы, чуть только он видел иней на стекле или осеннюю дорогу, но всё же и Рябовский был способен писать «действительно великолепные» картины, значит, он знал и высокие мгновения, знал многие часы и годы напряжённого труда – почему его нужно изображать лишь в падениях?
Чехов был младшим современником титанов «Народной воли», но народнические грёзы попали в его мир лишь в пародийном изложении пошляков. Быть может, для трезвого взгляда они лучшего и не заслуживают, но волей-то – не народной, а человеческой – не восхититься же, кажется, невозможно? А в чеховский «Рассказ неизвестного человека» если и попадает террорист, то, разумеется, разочаровавшийся. Но я, по молодости лет преклонявшийся перед этими героическими личностями, перечитал воспоминания тех, кого почему-либо не повесили, – и никто после десятков лет тюрьмы не обнаружил ни малейших признаков разочарования в собственных подвигах. Да, был и Тихомиров, но его путь к разочарованию в революции был путём мучительной борьбы, его дневники временами потрясают концентрацией боли и одиночества на чужбине: его, «реалиста», вдруг пронзают забытые запахи, краски, звуки православной церкви…
Радость под запретом
А у Чехова разочарованность в деле, за которое только что был готов отдать жизнь, есть нечто само собой разумеющееся. У него, кажется, даже море не сверкает, и герои его как будто в нём не купаются – а это же такое наслаждение! За ним, собственно, люди и ездят к морю, а не только для того, чтобы слоняться по набережной и сидеть в забегаловках. И хороший аппетит у Чехова служит прежде всего признаком деградации: если герой может съесть порцию селянки на сковородке, значит, человек пропащий.
В мире Чехова люди как будто не испытывают физических радостей от движения, от вкусной еды, от секса…
Короче говоря, пространства реального мира, где с вершин силы и гордости бегут сверкающие реки радости и азарта, на чеховской карте затёрты пустынями – иной раз мне хочется назвать мир Чехова гениальной клеветой на божий мир. Ведь он и сам прожил жизнь вполне подвижническую, и героев умел видеть и восторгаться ими – его отклик на смерть Пржевальского сверхромантичен: «Понятно, чего ради Пржевальский лучшие годы своей жизни провёл в Центральной Азии, понятен смысл тех опасностей и лишений, каким он подвергал себя, понятны весь ужас его смерти вдали от родины и его предсмертное желание – продолжать своё дело после смерти, оживлять своею могилою пустыню... Читая его биографию, никто не спросит: зачем? почему? какой тут смысл? Но всякий скажет: он прав».
Чистый Ницше: нет ничего прекраснее, чем погибнуть за великое и бесполезное дело.
Казалось, читатель мог бы и обидеться, что писатель себе в образцы берёт героев, а ему оставляет одних только киснущих в сумерках хмурых людей. Так нет же, именно сам читатель выбрал хмурость и сумерки.
Не всякий, конечно, но тот, который превратил Чехова в писателя культового; предметом же культа может сделаться только что-то простое и полезное. Поэтому ни тонкий лирик, ни проницательный ироник, ни безжалостный изобразитель тупости и зверства (а Чехов совмещал в себе все эти ипостаси) культовыми писателями сделаться не могут. Мне кажется, истоки этого культа проще всего разглядеть в его экспортной версии, наиболее освобождённой и от мощи российских реалий, и от роскошеств русского языка, – не случайно же на Западе наиболее популярен Чехов-драматург: его пьесы там вроде бы идут шире, чем пьесы Шекспира, – в чём же секрет их обаяния? Громовержец Толстой, искренне любивший Чехова (ах, какой милый человек, прямо как барышня!), однажды, прощаясь, обнял его и проговорил: «А всё-таки пьес твоих не люблю – Шекспир скверно пишет, а ты – ещё хуже». Шекспиру Лев Николаевич инкриминировал склонность к преувеличениям, к исключительным ситуациям и к философским сентенциям, разрушающим правдоподобие характеров и ситуаций. Но виднейшие литературные авторитеты того же fin de siecle обвиняли Чехова ровно в обратном: у него нет ни исключительных событий, ни великих характеров, ни пышных оборотов, ни масштабной философии.
А в ту пору был немыслим великий писатель без великой идеи. Достоевский мечтал чуть ли не соединить государство с церковью, указывал русскому человеку великую историческую миссию всемирной отзывчивости. Толстой требовал отказа от собственности и государственного насилия. В театре блистала символистская драма – Ибсен, Метерлинк, – в грандиозных метафорах тоже замахивающаяся на мировые вопросы. От неё старалась не отстать и литература квазиреалистическая. Максим Горький своими непокорными босяками намекал на ницшеанского сверхчеловека, а через сознательных рабочих прямо призывал к революции. Леонид Андреев пытался скрестить реализм с символизмом, опережая будущую драматургию экзистенциалистов и прозу Сарамаго, придумывая новую трактовку классическим образам («Иуда Искариот»).
Всё бурлит и сверкает, сулит неслыханные перемены, невиданные мятежи. А Чехов ровно ничего не сулит, обращаясь к довольно-таки беспросветным (хотя и не ужасающим!) будням не слишком счастливых (хотя и не ужасающе несчастных!) людей. Которые достаточно возвышаются над средой, чтобы ощущать себя одинокими, но не настолько, чтобы сделаться героями и вождями.
Сегодня это норма. Но тогда!..
«Слишком нормален» – был приговор «декадентов», желающих строить жизнь по законам искусства. Недостаточно идеен – считала «прогрессивная общественность». Не только мы с нашими кошмарами, но и весь западный мир должен был пережить ужасы войн и разочарования во всех пышных химерах, насмотреться на неслыханные перемены и невиданные мятежи – хотя бы у соседей (впрочем, хлебнули все), – чтобы оценить главное прозрение Чехова: нормальная, не слишком весёлая будничная жизнь – это большее, на что мы можем рассчитывать.
Чехов с грустным состраданием и с потрясающей достоверностью изображал повседневную жизнь симпатичного, но не слишком решительного человека – и тот во всём мире платит ему любовью и благодарностью. Устранив из своего мироздания могучих и целеустремлённых, Чехов удалил тем самым с глаз подальше всё, что могло бы послужить укором слабым и лишённым цели, напоминая им о том, что человек сильное и высокое создание. Слабому приятнее думать, что не лично он, а человек вообще слабое и одинокое существо, коему дал бы бог вынести хотя бы собственное существование, – и эта эстетизация бессилия, соединённая с дискредитацией силы, по-видимому, самое подходящее мироощущение для современного культурного человека.