1.
Пишите телом, тело подскажет вам,
что писать,
пишите телом, пока есть чем писать,
пока не истёрся стержень,
пока не сломался грифель,
пока угль, пылающий огнём, не погас.
2.
Кстати, мне кажется, что женщина
думает ни о чём,
когда, например,
мажет тушью ресницы.
А вот когда красит губы, думает
о чём-то конкретном.
Я не могу этого, разумеется, доказать.
Но мне кажется, что это именно так.
3.
То есть условно: «какой он дурак» –
женщина может думать, только
когда красит губы.
Когда красит ресницы –
она как бы немного зависает
И уже ни от кого не зависит.
4.
То есть с ресницами – это чистой воды
короткая медитация,
буддийский коан,
одной ладонью хлопок:
женщина становится богом,
который создаёт красоту,
которому, кроме себя,
уже ничего не надо –
женщина в этот момент
постигает свою пустоту,
слишком близко подносит
опасность к глазам.
Женщина в этот момент сама
то ли глаз, то ли бог.
5.
Пустой кокон без бабочки.
6.
Я люблю этот короткий момент
во всём:
когда вылетаешь из тела,
из схлопнувшихся отношений,
из законченной большой
долго-долго бредущей работы,
которая сама себя не расскажет.
Женщина красит себя, будто вяжет.
Женщина строит себя, как большой
древнемикенский купол.
Женщина вяжет себя, как пучок
асфоделевых стихотворений.
Входит мужчина, смотрит на всё это
и говорит:
«Сегодня подумалось, что если цветы,
отцветая, как мы, попадают в рай,
то в раю сирень цветёт
ровно на месяц позже».
И женщина отрывается
от своего рукоделия
и говорит:
«Боже».
* * *
О мстительность моя.
Жизнь паучка:
он ткёт и ткёт у низкого порожка
из солнца, воздуха
и белых липких нитей
какой-то длинный лик паучьего божка.
Июнь в него попал
и корчится немножко.
Паук его поймал, запаковал и выпил.
Так я тебя беру в своё июньтворенье,
в воспоминанье, в светоговоренье,
в тугую смерть со спелого бочка.
Из хищных рук,
из хищных выделений
немного летнего рукоприкладства,
и вышитая ткань со всех сторон
дрожит, бесчинствует,
не хочет умирать
(в слепом кульке из слов
не хочет умирать),
но вынуждена сдаться.
Так я сюда попал
и скорчился немножко:
в янтарном сгустке лжи и божества
я тку и тку у тёплого порожка
какие-то блаженные слова.
* * *
Из ещё непрОжитого
протыкаются в нас корешки,
разрыхляют в нас почву,
прочерчивают в нас стежки,
собирают на нитку,
утяжеляют орнаментом
из всего парчового и золотого,
из всего непрожИтого,
из всего непростого.
Можно связать:
одно с другим,
бывшее с небывшим,
ткнувшееся со сгоревшим.
Вот мне пишет человек
(письмо в письме, большая рыба
сглатывает небольшую),
пишет мне дословно:
«Рука стареет, – говорит мне попутчик
и показывает свою руку,
а я вижу, как она светится изнутри:
всеми венками, косточками,
древним детством, тёмными
веками подростка,
средневековьем юности,
возрождением зрелости,
критическим реализмом
молодящихся пожилых,
постмодернизмом
пришедшей навечно старости».
И уже не разобрать: чья рука,
чьё письмо,
чьи слова,
чья сглотнувшая другую
(меньшую рыбу) рыба,
а та – ещё меньшую, третью.
Что ж вы все налипли-то на меня?
Дело в том, что сейчас у меня за окном
стоит невидимая густая липа.
Дерева не видно,
да и нет её поблизости,
А идея липы стоит.
Выиграть жизнь, отшить смерть
(во втором значении слова звучит
как «вышить, отстрочить,
закончить себе по размеру»):
вот что мы должны с тобой сделать,
мстительный мой,
безжалостный паучок.
Вышить свою кружевную жизнь,
выиграть свою кружевную жизнь.
Только скажи мне: Ты кто?
Просто вышивка или Бог?
* * *
Если только представить вдруг
всех героев русской литературы,
сразу укол небольшой
в плюшевом сердце:
умер Плюшкин, и Коробочка умерла,
и Манилов с Собакевичем умерли,
умер Онегин,
умер Безухов,
умерла героиня
чеховского рассказа «Невеста».
Как Плюшкин умер, даже неважно:
как жил, так и умер.
А как Собакевич?
Как цеплялся за жизнь, как кряхтел,
как тосковал, исхудавший от боли в желудке,
по своей гречневой каше?..
Где-то там, в среднерусской глубинке,
лежит затерявшийся камень
с именем Собакевич:
пролетело лет двадцать,
освободили крестьян,
над поставленным на колени
Чернышевским
сломали дворянскую шпагу,
лет через семь родился
будущий Ленин,
а Собакевич всё лежит и лежит.
Воет над ним вьюга,
чирикают птички весной,
осыпается светло-осенний лес.
«Мне лягушку хоть сахаром облепи,
не возьму её в рот», –
говорил прижизненный Собакевич.
Вот и лягушка припрыгала,
посмотрела: креста над могилой
давно уже нет,
действительно только камень.
И только Надя,
чеховская героиня «Невесты»,
дожила до того,
что предсказывал Ленин.
«Новая жизнь, неясная, полная тайн,
увлекала и манила её».
Мы знаем, что там за полная тайн,
какая неясная жизнь у неё была:
голодала, её уплотняли,
грозили ей выселеньем,
была человеком второго сорта,
Наверно, она писала в своём дневнике
лет через пять:
«Надо бы этому уже положить конец».
Но конец был не скоро.
…зато перед смертью ей приснилось
целое кладбище покойных героев
великой русской литературы,
и отдельный заоблачный Чехов,
и маленький Собакевич.
Собакевич ел свою бесконечную
гречневую,
самую вкусную на том свете кашу,
а Чехов смотрел на него и смеялся.
И вдруг как почувствовали:
кто-то смотрит на них,
обернулись,
увидели кто
и сказали:
«Прости нас, Наташа».
* * *
Так в постели мы иногда
перепутываем имена,
так на карте мы иногда
перепутываем реки,
так, проснувшись в момент
приземления самолёта,
мы не можем вспомнить,
куда мы летим.
Не тем именем, не тем, не моим,
не домашним,
а другим, каким-то новым, очищенным,
потусторонним и паучковым:
подделай мою жизнь нейросетью,
назови меня кем-то ненастоящим
(Надей она была, та чеховка,
не Наташей),
назови меня именем новым.
Перепутай.
Пусть оно светится, изменяет себе,
блазнится,
пусть оно начинает свой новый путь
в темноте:
я встану и выйду в ванную,
и в зеркале отразится
совсем другое лицо, и даже глаза не те.
Тело как будто наденет чужую одежду,
свет, переставший сочиться
из всех прорех.
И только голос,
голос останется прежним,
им я тебя и выведу из асфоделей тех.
* * *
Я задыхаюсь.
Делая каждый шаг, задыхаюсь.
Это удивительно,
я сам стал стихотвореньем:
каждый шаг как ямб,
вдох – шумный выдох,
лестница как неизвестный
трёхсложный размер,
состоящий из одних задыханий.
Что же ты шьёшь из меня,
какое дырявое стихотворенье?
Где ты меня прочитаешь,
встав на качнувшуюся табуретку?
Допишу себя здесь.
Не то чтоб иначе было нельзя:
сетовали, ложь городили,
травили друг друга, ругали –
и уезжали.
А я не пойду,
я останусь в этой земле,
или это буду не я.
В ясном уме, в прихотливом уме, не
в своём уме,
задохнувшись словесной
нездешней черешней во сне.
Это моя земля.
17–28 июня 2024