2 июля – день рождения замечательного прозаика Владимира Курносенко (1947–2012). Предлагаемая вниманию читателей «ЛГ» статья видного отечественного критика Аллы Марченко войдёт в посвящённый ему мемориальный сборник, который готовится к печати. В него будут включены также другие критические и мемуарные материалы и произведения писателя.
Думали: нищие мы,
нету у нас ничего,
А как стали одно за другим
терять,
Так, что сделался каждый день
Поминальным днём, –
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем былом богатстве.
Слишком уж часто приходят на память ахматовские эти строки, хотя впрямую к Владимиру Курносенко вроде и не относятся. Среди ценителей ускользающей от ярлыков и ценников неуловимой его прозы быстроруких товароведов и нет, и не было. Как, впрочем, и организаторов «круто» реализованных презентаций. Куда показательней позиция Льва Аннинского. При всей своей сверхвостребованности без пристально-въедливого надзора-призора знаковых публикаций Курносенко Лев Александрович не оставлял. Откликался немедленно, не мешкая, не оглядываясь на коллег, что вообще-то не поощрялось в журнальной среде.
Почему обращаю внимание на вряд ли замечаемую читающей публикой коллизию: писатель и особые мнения рецензентов? Да потому, что сюжетная составляющая чуть ли не в каждой из «основополагающих» его вещей («Евпатий», «Свете тихий», «Этюды в жанре хайбун») составлена столь причудливо, что без долгого, а главное коллективного, точнее, совместного – «и врозь и рядом» «разгадывания» авторских «утаений» до сути происходящего в одиночку добираться ой как не просто! Особенно теперь, когда «Совлечение бытия» издано и автор представил на всеобщее обозрение своё, скажем так, эстетическое кредо: «Ранний Хемингуэй, поздний Хармс. Югенд у японцев. Это когда наружу сообщается не всё, а лишь девять десятых необходимого. Сбережение тайны… Сфумато... Разгадывание утаений». Чаще всего разгадывание легкокасательно подразумевается, иной раз раздумчиво предполагается, а то и почти провоцируется. Возьмём, предположим, едва ли ни самое «простенькое» из итоговых сочинений Курносенко – маленькую повесть «Прекрасны лица спящих» да и застоимся перед ней подольше.
Отбедовав (по причине нервного срыва) на больничной койке «довольно долго», некто Чупахин нанимается санитаром скорой помощи в провинциальном городочке с условным названием Придольск. Человек он не первой молодости и молью запустения трачен, и вирусом невезения обескуражен. Исподтишка тем не менее, похоже, пописывающий. Для путника без пути очень уж глаз у него цепкий. Цепкий и неотвязный. И схватит, и пришпилит. И зависнет над обломками-обмылками живой ещё жизни, рассматривая добычу сквозь бесслёзное чеховское пенсне. Всё бесслёзно, даже живые картины, те любительские скетчи, где в роли полупримы фигурирует милая молодая женщина, чуть было не задержавшая нашего героя в Придольске. Нет, нет, ничего тривиального меж ними не замышляется. Они ведь теперь сослуживцы, встречаются через смену. Она уважаемый в Придольске Доктор по всем болезням. Он при ней в Санитарах. Сподручный-Подручный. Да и это временный его статус, поскольку и по участи, и по предназначению, да и по породе-природе – он навсегда Гражданин Убегающий. Как и общеизвестный персонаж Владимира Маканина.
И всё-таки чего-то облегчающего душу от этой встречи-невстречи мы всё равно ожидаем. И напрасно. Вместо утаённого хеппи-энда, взамен выписок из классической «науки расставаний» – затемнение и обрыв киноплёнки. А когда прояснивается, обозначается лишь странненькая картинка – как прутиком начертанное по разглаженному катками речному песку: «Где-то на середине моста они остановились... – И куда же вы теперь?.. И, не дожидаясь ответа, сняла одну из перчаток... Вот и всё, думал он, вот и всё». Что же случилось? Ведь предполагалась, похоже, почти интерлюдия? Или род интермедии, очередной поджанр к не сходящим со сцены «Сценам провинциальной жизни»? Вопрос цепляется за вопрос... Да в том-то и дело, что ничего не случилось. Как ничего? Да вот так... Эмоциональное напряжение меж тем повышается, повышается, обостряясь, и реактивность восприятия. Активнее прочих «органов чувств» реагирует, разумеется, зрение. Даже самые незначительные подробности переписывают, укрупняясь, сами себя, да ещё и в технике а-ля «сфумато». Легендарное пенсне ныряет в футляр... Само собой происходит и то, что Данила Давыдов называет «тонкой настройкой слуха». В результате и невидимое видимо, и неслышное слышимо. Так что же видимо-слышимо? А то что неромантическое это прощание происходит на хорошо узнаваемом декоративно романтизированном мосту, да ещё и под мотив-антураж[1] не угасающего в коллективной российской памяти едва ли не самого душещипательного из бессмертно-старинных романсов:
Мой костёр в тумане светит;
Искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит,
Мы простимся на мосту...
Яков Полонский. Цыганский романс.
Всё? Как бы не так! И милая примадонна, и незадачливый петиметр, и гаснущие на лету искры скорбного их бесчувствия – всего лишь дублёры. Потому как настоящий костёр – «совсем иного сорта» и несдобровать тому, кому в душу ли, в глаз ли, а то и всего лишь на правую ладонь угодит злая негасимая искра... Ну как не взмолиться?
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костёр,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор...
От страшной жажды песнопенья
Пускай, Господь, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова возвращусь.
Михаил Лермонтов. «Молитва».
И это, настаиваю, отнюдь не самый наглядноубедительный случай «утаения», без которого, судя по эстетической логике Курносенко, литература превращается в беллетристику, то есть Яков Полонский на книжной полке «читателя стиха» уравнивается с Лермонтовым. (И всё это опять же само собой, без авторской настырной подсказки, при полном произволе читательской интуиции, помноженной на его, читателя, «кругозор»).
Не менее выразительна, на мой взгляд, и «утаённая» автором перекличка его раннего, ещё литинститутского «Римлянина» с лермонтовским же якобы переводом из Байрона: «Ликует буйный Рим… торжественно гремит / Рукоплесканьями широкая арена: / А он – пронзённый в грудь – безмолвно он лежит, / Во прахе и крови скользят его колена…» И Владимир Амлинский, и Лев Аннинский ссылаются на этот рассказ как на доказательство непредсказуемости творческих маршрутов автора. Я же, при первом чтении, в 1986-м, восприняла «Римлянина» как спрятанный от всевидящего глаза тогдашней цензуры отклик на бессмысленный ужас всё длящейся и длящейся афганской бойни (1979–1989). Однако позднее, вчитавшись, прочла и как воспоминание Курносенко о городе своего детства Кургане. Впрочем, утаённым оно не было. О том, что Курган – одно из самых обжитых сибирских поселений декабристов, упомянул именно он. Правда, подчёркнуто невзначай. Настолько невзначай, что об этой наиважнейшей подробности в его биографии я задумалась много позже, перечитав на дачном бескнижье тыняновскую трилогию. Равенства по судьбе не было и среди здешних «государственных преступников». Одни, как Кюхельбекер, отсидели в Кургане ссыльные свои сроки неотменимо, до самой смерти. Других, что и помоложе и авантажней, переводили всё-таки на Кавказ. Императоры всея Руси обожали и этот великолепный цирк, и великолепных его гладиаторов. Зрелище и впрямь незабываемое:
Ave, Caesar, morituri te salutant!
Предвижу язвительную фейсбук-реакцию собратьев по критическому объединению. Вы, мол, навязываете художественному тексту свои собственные произвольные ассоциации. Сюжетные конструкции у Курносенко, согласимся, и впрямь многосложны. И многосоставны, местами настолько, что даже «длинная мысль» срывается с них и разбивается вдребезги. Но это – несчастный случай. С незамечаемой зрителями страховкой работает совсем другая команда верхолазов.
Да я и не спорю. Любой из умных читателей, даже раздражённый необходимостью
угадывания утаений, не может не согласиться: сильный «авторский талант», бессознательно, по каплям, выдавливая из себя графоманию, сознательно сообщает наружу не всё, а «лишь девять десятых необходимого».
К тому же за исключением двух долгих встреч с Володей Курносенко и неожиданно откровенных разговоров (поздним летом 1986-го и ранней осенью 1987-го, т.е. в самом начале творческого его пути), живых контактов в дальнейшем у нас почему-то не получилось. Даже на «Букере» в 1997-м, тогда ещё живом и многолюдном. Недаром в шорт-листе оказался уникальный «Евпатий». Впрочем, и прежние книги почему-то попадали мне в руки, как правило в Ленинке, снятыми со стендов «Книжной палаты», а в постоянном обороте было в основном то, что печаталось-обсуждалось в толстых журналах. Соображения, разумеется, разнились, тем не менее не настолько, чтобы возникала настоятельная необходимость в публичном размене чувств и мыслей.
Выход в свет не опубликованной при жизни автора Дилогии, с одной стороны, усугубил непостижность заключённого в ней БЫТИЯ, а с другой – разбудил-возбудил и надежду. А вдруг наконец осилю хотя бы литературный портрет Владимира Курносенко? Не во весь рост, конечно, но всё же достаточно убедительный? Смогу ли выбрать удачный ракурс, чтобы довести, как говорится, до ума собственный свой эскиз к нему[2], сделанный хотя и навскидку, зато с натуры, да ещё и почти треть века тому назад? То есть в ту пору, когда автор «Совлечения бытия» числился в начинающих…
Первенцы Победы, в отличие от скороспелых подлётышей войны, мужали почему-то медленно. Да и сам В.В.К., сославшись мельком на Наума Коржавина, называет это сообщество «субпоколением». И я с этим положением «в общем и целом» почти согласна. Если, конечно, считать одним поколением тех, кто родился либо в самый канун войны, либо в первые послевоенные годы. В результате выстраивался впечатляющий ряд (называю для наглядности общеизвестные имена): Юрий Кузнецов (1941), Сергей Довлатов (1941), Людмила Улицкая (194З), Анатолий Курчаткин (1944), Вячеслав Пьецух (1946), Нина Горланова (1947), Татьяна Бек (1949), Татьяна Толстая (1951), Ирина Полянская (1952). И что же в итоге? В итоге выходило, что и внутри своего поколения Курносенко (1947) не то чтобы сам по себе, но решительно наособицу.
На этом сильно утомившее и меня нетерпение ума успокоилось-притупилось и вряд ли бы оклемалось. Почти разгадка опять обернулась ко мне непостижимой загадкой, когда бы не вечер памяти Владимира Курносенко 21 апреля 2017 года организованный стараниями Нины Владимировны Литварь, и не где-нибудь, а в ЦДРИ. По закону странных сближений эта же дата стала для меня ещё и датой памяти дорогого моего однокурсника и совместника Льва (Лёвки, а то и Лёсика) Аннинского. В последние несколько лет мы редко пересекались. Только перезванивались. А тут встретились. И встретились, и братски обнялись... Поговорить, как сговаривались, не получилось. Хотя в весенний тот день он всего лишь опаздывал на очередное мероприятие...
Меня же по возвращении восвояси атаковала бессонница. Сражаясь с вражьей сей силой, я и попыталась записать половчее да покороче недосказанное на юбилейном празднике в ЦДРИ. Да, да, празднике, а не тризне, потому что теперь и скептикам, и маловерам наверняка ясно: прозе Курносенко суждено долгожительство. Всё, о чем бы ни заводил он речь, не сочинено, а оплачено жизнью. Нет, нет, не просто жизненным опытом, помаленьку, по крохам накопленным в результате «ошибок трудных». А самой натуральной, самой подлинной, быстротекущей, живой, собственной жизнью. Удивительно даже заглавие последней его вещи – «Совлечение бытия». Без умышленной наводки в прицел угодившее. В Гумилёвское: «Только змеи сбрасывают кожи, – Чтоб душа старела и росла. – Мы, увы, со змеями не схожи, / Мы меняем души...» Курносенко не сбрасывает глянцевидный воздухонепроницаемый кожух бытия эффектным жестом. Он отдирает его с мясом – совлекает то есть.
Что же открывается? А то, что и Пушкину: «жизни мышья беготня». И где? Там, отколи по Замыслу и должна бы и есть и пойти Великая Русь? На Псковщине? «Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу...» А ежели и понять не дано? И смысл неведомо где – не достать руками, не дойти ногами? А жизнь живёт себе и живёт...
В письме к младшей сестре (Нина Литварь выложила его на мемориальном сайте) Владимир Курносенко вспоминает слова Виктора Петровича Астафьева, полагавшего, что разность, а то и чуть ли не «племенная вражда» меж писателями определяется ещё и разностью предназначений. Одним, Несчастливцевым, – ад каторги, как Достоевскому; другим – Счастливцевым – рай Ясной Поляны, как Толстому. Себя поэтому относит к Счастливцевым, поскольку и в беде, и в болезни маленьким его РАЕМ, Ясной его Поляной была изначальная Родительская семья. Здоровый и прочный Корень Рода. Словно улитка рожки, он прятал его в защитный панцирь и носил как оберег в себе и с собой. При всех перемещениях по любой из жизненных надобностей. Не исключаю, однако, и классическую «охоту к перемене мест», недаром литературные его двойники и дублёры ни с того ни с сего то и дело сворачивают с надёжной, казалось бы, своей тропы. Впрочем, налюбезничавшись вволю с никогда не теряющей ни апломба, ни шарма Мадам де Литератюр, упрямо возвращается в домашний угол. Опять же к своему и к своим, туда, где волен «назначить в истину то, что самому любо».
«Возвращались на родной и родимый Южный Урал... Душа же его скучала по Кургану, по полудеревянному степному городишке в сибирском Зауралье, куда в почти деревенский дедушкин дом на окраине два-три лета подряд его отвозили родители. «Бабушка пекла в печи жаворонков, шаньги и пресные булочки с конфеткой-подушечкой посередине». Родина это была у него? Рай?»
P.S. Реальный Курган, во времена знаменитого путешествия Петра Симона Палласа назывался Царским курганом. Правда, для зимовки экспедиции выбрали более надёжную сторожевую крепость – Челябинскую. Подробного описания этих поселений (значимых в житейской биографии писателя, и родившегося, и выросшего в Челябинске), в популярных изданиях «Путешествия» я не нашла. Зато обнаружила у Палласа потрясающий рассказ о горящей горе, расположенной, судя по всему, где-то неподалёку (по уральским масштабам, конечно). Для меня это символический образ так и не найденной Владимиром Курносенко настоящей духовной Родины, а может, и Рая:
«Высокая обрывающаяся утёсом к югу гора выделялась среди соседних тем, что в отличие от них, покрытых зелёным лесом, её верхняя часть была гола и красного цвета. Именно эти места горы и горели. «Башкиры рассказывали, что двенадцать лет назад в сосну, росшую у подножия горы, ударила молния и сожгла её вместе с корнями. От корней занялась гора и вот горит…»
Алла Марченко
[1] Дабы избежать упрёков в неточном цитировании, уточняю. В графе «Содержание» жанр «Совлечения бытия» составители определили не мудрствуя лукаво: «роман». Между тем автор назвал эту часть «дилогии» иначе: «Беллетристическая импровизация в жанре фуги-токкаты». Рецензент (Данила Давыдов. «Тонкая настройка слуха», «ДН», 2017, № 9) предложил третий вариант. По его мнению, «авторское жанровое обозначение» «фуга» «прямо переносит сложные законы музыкального высказывания» на литературное произведение.
[2] Разбор нескольких рассказов, публикуемых в том же номере «Литературной учёбы» (1987, № 5).