И грусти ранняя на мне печать…
М.Ю. Лермонтов
«Жребий мой – Иисус»
Гербовый девиз рода Лермонтовых
Лермонтов – «явление русской мистической действительности», полагал Александр Блок. Если так – никакие сенсационные открытия «лермонтоведения» не могут лишить личность поэта ореола загадочности. «Остаётся «провидеть» Лермонтова» – как и предлагал более ста лет назад Блок. «Но ещё лик его тёмен, отдалён и жуток. Хочется бесконечного беспристрастия, пусть умных и тонких, но бесплотных догадок, чтобы не «потревожить милый прах».
Кажется, всё сказанное поэтом прочитано, перечитано и истолковано со всех возможных точек зрения и возобновлять разговор о его творениях, не повторяя давно известное, невозможно. А что если недосказанное в его поэзии важнее сказанного? Какую весть он нёс своему поколению и потомкам? Что предвещал? О чём пророчествовал? Остаётся ли его творчество и для нас – после полуторавековых литературоведческих изысканий – столь же волнующим и слепящим, каким оно было для Виссариона Белинского? Или теперь –
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рождённое слово…
Рискнём предположить, что то, о чём вещал поэт в своих произведениях, было не таким уж безрадостным, каким казалось многим его почитателям и критикам. То была, конечно же, не весть о «манящей пустоте жизни», не мысль о ничтожестве и бесцельности человеческого существования, не выражение «сумерек души», довольствовавшейся полусветом «меж радостью и горем». Перечисленные мотивы образуют прелюдию к лейтмотиву всего лермонтовского творчества, пронизанного ностальгией припоминания могучего мыслящего духа об утраченном им месте в космической иерархии, о своих первоначальных впечатленьях и былых реинкарнациях, масках. Дав повод к поверхностным идентификациям своими юношескими переводами Байрона, Лермонтов вместе с тем уверял:
Нет, я не Байрон, я другой,
Ещё неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Почти все творения поэта – эскизы к его автопортрету, выражения попыток познать в себе своего другого – демона, ангела, херувима или какого-то иного, отверженного миром духа, обнаружить в сердцевине своего человеческого естества, томящегося «теперь, здесь, в этой скучной крепости» (каковой ему представлялась николаевская империя, а возможно, и цивилизация в целом) – нечеловечески-большое и мощное «СВЕРХ-Я», уже когда-то заявившее о себе в «тусклом, бездушном пространстве» мировой истории в облике одного из соратников увековеченного Шекспиром Малькольма – принца Комберлендского, сына убитого Макбетом шотландского короля Дункана или в виде легендарного поэта-провидца Томаса Лермонта (Рифмача), воспетого В. Скоттом.
Никакая «психология развития» личности не объяснит нам феномен чрезвычайно раннего духовного пробуждения поэта в «неловком и неуклюжем» мальчике. Конечно же, не обошлось без влияний: со стороны отца, бабушки Е.А. Арсеньевой, «мамушки» – набожной немки Христины Осиповны Ремер, домашнего воспитателя мсье Капе – бывшего офицера наполеоновской гвардии, университетского профессора-шеллингианца М.Г. Павлова и, может быть, московских славянофилов. Но внешние воздействия бессильны в области Духа. В чём-то определяя психический склад человека, его эмпирический характер и отчасти – содержание его сознания, они никогда не бывают порождающими причинами гениальности. Гений рода, оставаясь всегда вещью-в-себе, всё же рано или поздно проявляется в индивиде, восприимчивом к его зовам, заявляет о себе с неожиданностью чуда – как существо необычное (= «странный человек», по терминологии Лермонтова), сверхчеловек (используем термин Гёте), обладающий не выводимым ни из какого опыта сверхсознанием, не заимствованной ниоткуда со стороны метафизикой, неким абсолютным знанием. Последнее достаётся ему в одно мгновенье нахлынувшей благодати всё целиком и сразу, лишая на какое-то время дара речи или поражая косноязычием. И лишь понемногу приходя в себя от соприкосновения с Трансцендентным, поэт начинает «подбирать слова» для выражения незабываемой, преобразившей его Истины. Так дар духовный проявился уже в первых стихотворениях, заметках и письмах «косолапого и умного мальчика» (Е.А. Сушкова), призванного гением рода Лермонтовых стать Петром – краеугольным камнем русского самосознания, но оказавшегося по прихоти своенравной бабки Михаилом – воином, обречённым на раннюю гибель в борьбе с властвующей в мире «по воле рока» бездарностью.
Рано потеряв мать (в два с половиной года), Лермонтов обрёл утешение в неортодоксальной форме глубинной религиозности, в культе апокалиптической «девы невинной» – Богородицы (Вечной Матери). Благосклонные к нему женщины, которые не соответствовали архетипу голубоглазой мадонны, становились объектами испепеляющей иронии и презрения. У окружавших его обывателей складывалось представление: «Собранье зол его стихия…» 8 июля 1830 г. Лермонтов вспоминает о своей первой любви к белокурой, голубоглазой девочке лет девяти, которую всего лишь несколько раз видел на водах Кавказских (в июне 1825 г. в Пятигорске), не обмолвившись с ней и словом: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? …Я тогда ни об чём ещё не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя и ребяческая: это была истинная любовь… Горы Кавказские для меня священны… И так рано! в 10 лет! О! эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!» Пятнадцатилетний автор записки не оговорился, ведя речь о терзаниях ума, а не души или сердца (как было принято у романтиков), и тем более – не о «волненье крови молодом». Смысл раннего опыта мгновенного просветления – в интеллектуальном созерцании Божества в Его женственной ипостаси, в постижении «сил Мировой Женственности» – атрибутов богорожденной монады. Именно к этому эзотерическому опыту отсылают слова Иоанна Богослова о «первой любви» (Откр. 2, 4), которая, согласно формуле апостола Павла, никогда не перестаёт, даже если пророчества прекратятся (1 Коринф. 13, 8). «Синие горы Кавказа» (любимый цвет Лермонтова – цвет Богородицы) стали для него местом инициации. Его посвящение в тайну земного бытия, разгадка которой предполагает добровольное прохождение через страдания и смерть, состоялось там, где зарождалась «культура древнейших мистерий», где, по словам Андрея Белого, «крест Прометея был освещён… другим крестом: крестом Голгофы». Таким образом, тема богоборчества (бунта против Бога Отца) сплелась в детском сознании будущего поэта-вестника с идеей благоговейного служения Богоматери – правда, не в храме и не на горе сей, а в Духе и истине, как и учил Иисус Христос. «Жребий мой – Иисус», – написано на гербе рода Лермонтовых. Видимо, не вполне осознанно следуя этому предопределению, двадцатидвухлетний поэт утверждал:
Земле я отдал дань земную
Любви, надежд, добра и зла;
Начать готов я жизнь другую,
Молчу и жду: пора пришла…
Будучи последним и совершенным воплощением гения в своём роде (роде русских Лермонтовых, а не Столыпиных, как хотелось бы его бабке, и не Арсеньевых), поэт невольно осуществлял унаследованную им от предков императивную установку. Заметим, между прочим, что известное лермонтовское искание смерти (в том же самом, сакральном для него жизненном пространстве – на Кавказе) было не столько проявлением мальчишески-гусарской удали, бросившейся в глаза Белинскому («Эта русская разудалая голова так и рвётся на нож»), сколько знаком мистически мотивированного выбора и выражением связанного с этим выбором сознания обречённости. А его поражавшее профанов бесстрашие перед смертью свидетельствовало не о патологической захваченности «инстинктом смерти» (как в случае с дедом Михаилом Арсеньевым), не о врождённом «стремлении к разрушению» или о якобы присущей ему воле к гибели, а скорее, о влечении к познанию Трансцендентного, По-ту-стороннего, той самой Сверхжизни, которая приоткрылась ему в мгновение захватившей его любви к женскому лику Абсолюта – Богородице, «Тёплой заступнице мира холодного» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»). Лермонтов знал о своей обречённости на раннюю смерть, сам выбрал место своей гибели (Пятигорск). Не обошлось тогда, как и следовало ожидать, без новоявленного Иуды, который, если верить «знатокам» вопроса, совершенно случайно оказался в роли палача. Знал Лермонтов и о своём бессмертии, более того – тяготился этим знанием: ведь бессмертие само по себе сопряжено с непреодолимым одиночеством, томлением и тоской («Но чувствую: покоя нет; И там, и там его не будет…»).
Весь «демонизм» лермонтовского мифопоэтического мышления можно объяснить срывом, ниспадением его поражающего суровой мощью интеллекта с высоты первоначального созерцания Абсолюта в наш «промежуточный мир», где правит, судит и карает посредственность, не ведающая о мирах иных. В одном из ранних стихотворений поэт прямо называет свою память о первой любви «демоном-властелином»:
У ног других не забывал
Я взор твоих очей;
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней;
Так память, демон-властелин,
Всё будит старину,
И я твержу один, один:
Люблю, люблю одну!
Демон Лермонтова – не обольститель невинных красоток, не мелкий пакостник и интриган, смотрящий на женщину как на «орудие своих удовольствий» и презирающий её за почти животную готовность быть таковым, а лишившийся былой чистоты херувим, «познанья жадный» ум, низвергнутый с сияющей вершины мысли и упустивший из виду предмет своего априорного созерцания, не желающий смириться с безрадостным, сумеречным бытием в модусе падения, стремящийся обрести «потерянный рай» в низинах мирской жизни – хотя бы в форме припоминания. Утраченный предмет первоначального созерцания – «Пречистой девы лик священный», отсветы которого мерещились Лермонтову и в голубоглазой Жене севера («Покрыта таинств лёгкой сеткой…»), и в цветущей под солнцем юга княжне Тамаре («Подруге первой»). Уже в одной из ранних записей Лермонтова о сюжете «Демона» (1830) был задан тот библейский контекст, в котором поэт создавал свою собственную книгу жизни – так «зацепившую» Белинского поэму «Демон». В том же контексте следует рассматривать и его посещение в 1830 году Ново-Иерусалимского монастыря – этой Голгофы патриарха Никона, паломничество к русскому Святому Иордану (реке Истре), Гефсиманскому саду (берёзовой роще у стен монастыря) и заросшему высокой полынью белому скиту – месту обитания покинувшего патриарший престол Никона. Возможно, именно в тот знойный летний день в Воскресенске – у стен патриаршей обители – Лермонтов прочувствовал апокалиптическое измерение русской истории, проникшись странной любовью к России – этой жене, облечённой в солнце, земному воплощению вечно женственной ипостаси Бога. Не тогда ли он узрел «как бы сквозь тусклое стекло» и перспективу обещанного Иисусом духовного блаженства? Если так – становится понятным неожиданный переход в стихотворении «Я видел тень блаженства…» (1831) от слов о любви к женщине к мысли о родине:
Печалью вдохновенный, я пою
О ней одной – и всё, что чуждо ей,
То чуждо мне; я родину люблю…
Вот почему мы говорим о Лермонтове как о великом «человекодухе» (Даниил Андреев), «трагическом духовидце» (И.А. Ильин), предтече нашего самородного софийного идеализма, который устами русских мальчиков нёс сквозь столетия действительно радостную весть о возможности обретения благодати и земли обетованной – не в Европе (как представлялось П.Я. Чаадаеву и другим западникам), не где-то там, за той линией, «где небо с землёй встречается» (Ф.М. Достоевский), а здесь, в России – всё ещё кажущейся незрячим «скучной крепостью», «тюрьмой», «бездонной пучиной, где тонут лучшие пловцы» и т.п. Волнующие звуки лермонтовского благовеста с новой силой зазвучали в поэзии Александра Блока («Ты и во сне необычайна…», «Опять, как в годы золотые…») и Андрея Белого («Россия – Ты?.. Смеюсь и умираю…»). А недосказанная поэтом-космистом – всё «ещё неведомым избранником» – весть о приблизившемся Царствии Небесном стала «твёрдым и ясным знанием» о России как светоносной, духовно-исторической реальности, вне которой жизнь для русского человека невыносимо абсурдна.