70 лет назад оборвалась жизнь Марины Цветаевой
«Лондон чудный. Чудная река, чудные деревья. Чудные дети, чудные собаки, чудные кошки, чудные камины и чудный Британский музей. Не чудный только холод, наносимый океаном…»
Эти строки – из лондонского письма Марины Цветаевой в Прагу Анне Тeсковой. Письмо было написано 24 марта 1926 года накануне отъезда из Лондона в Париж, к мужу и детям. Нельзя не заметить странного однообразия определений и эпитетов. Это так необычно для эпистолярного (а тем паче поэтического) творчества Цветаевой, что вынуждает задуматься о причинах случившегося словарного «застоя».
Заставить творца отказаться от словотворения даже на столь малом письменном пространстве – маловероятно, если не невозможно. В чём же дело? В отсутствии вдохновения? В дежурной «отписке» старому адресату? Но есть и другая догадка: повторы вызваны подсознательным ощущением «чуда чудного», которое нечаянно и негаданно свершилось. То есть воображаемый, легендарный Лондон туманов, студентов с факелами, марширующих у королевского дворца гвардейцев, «весь Лондон, втиснутый… в представление о нём, вневременное и всевременное» (из письма В. Ходасевичу от 15.04.34), Лондон литературных ассоциаций и волшебных снов явился во плоти – и был опознан. Свершилось чудо обладания призрачным и доселе фантомным объектом.
Конечно же, были и сопутствующие всякой воплотившейся мечте разочарования, они не забылись и через восемь лет после поездки аукнулись в письме Ходасевичу: «Город на моих глазах рассыпался день за днём, час за часом на собственные камни, из которых был построен, я ничего не узнавала, всего было слишком много, и всё было чётко и мелко – как близорукий, внезапно надевший очки и увидевший три четверти лишнего».
А разве не чудо то, что жить ей в Лондоне пришлось совсем неподалёку от Британского музея (на Торрингтон сквер, дом 9)? «Чудный Британский музей», располагающий уникальной коллекцией древностей, был когда-то образцом и примером для И.В. Цветаева, замыслившего и осуществившего великий замысел. Именно в Британском музее Цветаева смогла наконец-то воочию увидеть оригиналы тех прекрасных копий, на которые ориентировался и которыми располагал московский музей. По многим свидетельствам, ей особенно нравился египетский отдел лондонского музея.
«У меня классическая мансарда поэта», – сообщила она в письме к П. Сувчинскому. Тем более странным кажется то, что она не написала в Лондоне ни одной стихотворной строки. Всё свободное лондонское время она посвятила работе над разгромной статьёй «Мой ответ Осипу Мандельштаму» (о его прозаической книге «Шум времени»), которую потом так и не смогла нигде напечатать. Скорее всего, Марину Ивановну возмутило ироническое отношение Мандельштама к царской фамилии (а Цветаева как раз в это время работала над поэмой о гибели венценосной семьи) и его, прямо скажем, неординарное отношение к Добровольческой армии и войне в Крыму, которое Мандельштам рассматривал только с точки зрения перенесённых им лично опасностей.
Следует учесть, что сама Цветаева в это время находилась в весьма непростых обстоятельствах. С каждым годом нарастало сопротивление эмигрантской среды её ярким идеям, неординарным поступкам и новаторским поэтическим поискам и находкам. В эмиграции Марина Цветаева как бы попала в щель меж двумя временными пластами: в ней жила Россия, которая перестала существовать. В такой ситуации «письма русского путешественника» не напишешь, ибо адресат этих писем должен жить на родине и автор знает, что вернётся туда даже из самого долгого путешествия… Но вернутся ли написанные в изгнании книги? Такой уверенности у неё к середине 20-х годов не было. Надежда на «обратный ход» истории ещё не проникла в её дом под видом «Союза возвращения на Родину».
Как-то забывается и не берётся в расчёт социальный статус изгнанников первой волны эмиграции. Юная Марина была не «товарищ» и не «гражданка», а прирождённая барышня, барыня-сударыня (без тени привычной иронии). Когда в 1916 году она с молодым мужем Сергеем Эфроном и двумя дочками (вторая умерла в годы Гражданской войны) переехали в съёмную квартиру в Борисоглебском переулке, с ними в дом вселились семь человек личной прислуги. С учётом привычного для её семьи дореволюционного уклада надо ли напоминать, как тяжело ей было осваивать «новый быт»? Чем непривычнее бытовые тяготы – тем они тяжелее.
И вот в Лондоне в марте 1926 года случилось ещё одно чудо чудное: отсутствие повседневных бытовых хлопот. Ни стирки, ни мойки посуды, ни готовки на всю немалую семью. Она опять, как в дореволюционной России, была только поэтом. И поэтом, чрезвычайно высоко ценимым принимающей стороной в лице замечательного критика, выдающегося пропагандиста русской культуры (его учебник по русской литературе, написанный на английском языке для колледжей и университетов, до сих пор считается непревзойдённым) Дмитрия Петровича Святополка-Мирского.
Движимый, скорее, сочувствием к её бедственному положению, чем любовью к её творчеству, которое он, кстати сказать, не сразу оценил по достоинству, светлейший князь (Рюрикович) Святополк-Мирский использовал весь свой авторитет в английской академической среде (переговоры с влиятельной в лондонских интеллигентских кругах русской писательницей Тырковой-Вильямс, с известными музыкантами – в те времена их принято было приглашать на литературные вечера в качестве участников), чтобы эта поездка состоялась.
К приезду Цветаевой он напечатал в одном из ведущих лондонских журналов The New Statesman весьма подробную аналитическую статью о её творчестве, награждая прибывающего с визитом в Лондон никому тут доселе не ведомого русского поэта (к тому же женского пола, что было тогда редкостью) не просто любезными эпитетами или скороспелыми авансами. Нет, это была серьёзная попытка дать оценку словотворческому дару Цветаевой.
Стараниями Дмитрия Петровича были устроены, по некоторым сведениям, два, а по некоторым – всего лишь один творческий вечер. Во всяком случае, об одном из них, состоявшемся 12 марта (до сих пор исследователи спорят, где именно – в английском ПЕН-клубе, Русском доме или в Королевском колледже Лондонского университета, в котором читал лекции сам светлейший князь), сохранились письменные свидетельства. «Стихи доходили», – сообщила как о самом важном М. Цветаева в письме к Сувчинскому. И ему же написал Д. Мирский: «Вечер М.Ц. был удачен – особенно в денежном отношении (больше, чем я ожидал)».
И после поездки Цветаевой в Лондон, несмотря на некоторое охлаждение личных взаимоотношений, Мирский продолжал высоко ценить её творчество: «Цветаева – первая из поэтов-женщин России и второй по величине (после Б. Пастернака. – Л.Г.) поэт России».
Он много лет, почти до самого своего возвращения в Россию (в 1932 году), входил в комитет помощи Марине Цветаевой, который он же и организовал (вместе с известным адресатом ахматовских и мандельштамовских стихов – Саломеей Гальперн), и отдавал в этот комитет значительную часть своей зарплаты.
Эти деньги, судя по письмам Цветаевой, уходили в основном на оплату и обогрев жилья, и когда, с отъездом князя в Советский Союз в начале 30-х годов, помощь прекратилась, Цветаева написала отчаянное письмо в Лондон Саломее Гальперн, даме и состоятельной, и добросердечной. И мандельштамовская «соломинка» ещё некоторое время помогала поддерживать огонь семейного цветаевского очага, едва-едва теплившегося на холодном эмигрантском ветру в дальнем пригороде Парижа.
Только на первый взгляд может показаться странным то, что после возвращения в Россию Д.П. Святополк-Мирский ни разу не упомянул имя поэта Марины Цветаевой в своих многочисленных критических и научных статьях. Следует помнить, что в середине 30-х годов это было уже почти невозможно из-за всеобщего страха перед репрессиями. Тем более отрадно отметить, что ранней весной 26-го года ХХ века усилия Святополка-Мирского по созданию максимально благоприятных условий для визита Цветаевой в Лондон увенчались успехом. Ведь одной из причин цветаевской поездки из Парижа в туманный Альбион была попытка поправить тяжёлое материальное положение семьи. Дело усугублялось тем, что интеллигентный, любящий и понимающий муж Цветаевой – Сергей Яковлевич Эфрон – обладал, на мой личный взгляд, неистребимыми качествами натуры «вечного студента».
Он, безусловно, старался обеспечить случайными заработками жену и двоих детей, но у него – и вследствие тяжёлой общественной ситуации в Европе между двумя великими войнами, и вследствие личных особенностей характера – всё довольно часто сводилось к прекраснодушному прожектёрству. Это был многолетний супружеский союз младшего брата и старшей сестры, да простится мне такая вольность в определении неопределимого…
Письменным свидетельствам, даже если они принадлежат руке почитаемого человека, всё-таки трудно доверять на все сто процентов. Мало кто обращает внимание на странное противоречие в цветаевских письмах. В упомянутом уже письме Тесковой она писала: «Это первые мои две свободные недели (выделено мной. – Л.Г.) за восемь лет (четыре советских, четыре эмигрантских) – упиваюсь». И в этом «упиваюсь» – опять скрытый, внутренний восторг от нечаянно обретённой свободы: быть не просто наедине с собой, но быть собой (не прачкой, не кухаркой, не женой etc.), что для неё было намного важнее.
А вот в письме к Раисе Ломоносовой читаем: «Три недели (выделено мной. – Л.Г.) бродили с ним (с Мирским. – Л.Г.) по Лондону…»
Трудно было поверить в правдивость многократного воспроизведения цветаевских строк в различных статьях и ссылках, пока недавно я не получила из рук Ричарда Девиса, руководителя Русского архива в университете города Лидс (Великобритания), первооткрывателя оригиналов переписки Р.Н. Ломоносовой (Кембридж) с М.И. Цветаевой (Париж) и Б.Л. Пастернаком (Москва), факсимильные копии писем Цветаевой. Да, в оригинале сказано: три недели. И если это не поэтическая гипербола, то новая загадка для исследователей цветаевской биографии.
Это странное расхождение в сроках пребывания в Лондоне, зафиксированное рукой поэта, тем не менее вполне соответствует моему общему ощущению от этой поездки: это описка (оговорка), и она из тех, что, как сказали бы психоаналитики, глубоко укоренена в подсознании пишущего. То есть – как хорошо было бы, если бы было три, а не реальные две недели полной свободы от тяжёлого и унизительного быта. Тогда написались бы не одна, а три статьи! Появились бы новые контакты. А может быть, и – стихи.
Вполне, вполне возможно…
Интерес к таким незначительным деталям биографии великого поэта, как весьма недолгое пребывание в Лондоне, мог бы быть оправдан, если бы эти детали сохранились в её творческом наследии. Но, увы, великий русский поэт Марина Ивановна Цветаева не оставила поэтических свидетельств, в которых отразились бы лондонские впечатления. Тогда почему исследователи и, более того, любители её творчества не обходят стороной эту деловую, в общем-то, поездку, связанную с попыткой поправить материальное положение? Как ни приземлённо звучит, это отражает истинное положение вещей.
Полагаю, случилось это потому, что великий город всё же оставил в душе поэта некое «послевкусие», если она и годы спустя возвращается к пережитым в лондонской поездке ощущениям. Они были довольно просты для столь сложного душевного механизма, каковым являлась, позволю себе эту вольность, молодая, полная сил Марина Цветаева в марте 1926 года, присевшая (представим себе это) на скамейку в Гайд-парке и увидевшая картинку, которую запечатлел один тогдашний старательный фотограф. Эта фотография и сейчас висит в кафе у озера Серпантин в Гайд-парке, и она помечена важной для наших предположений датой: 1926 год.
На фото некая сухонькая леди в наглухо закрытом, что называется, пуританском платье и с длинной розгой в руке гонится за гурьбой совершенно голых мальчишек, видимо, только что искупавшихся в озере. Картинка очень верно отражает нравы того благословенного, канувшего в Лету времени, когда в самом центре Лондона не принято было предъявлять окружающим свою наготу.
А беспримерная нагота души, которую являла в своих текстах Марина Цветаева, в те времена тоже могла бы отпугнуть английского читателя, не привыкшего к полному обнажению, в том числе и раскалённых, как оголившийся провод, поэтических страстей.
, ЛОНДОН